«Камень, отвергнутый строителями, делается главою угла, — пишет ему женевский проповедник, Иаков Бернард. — Возвращайся же к нам, досточтимый отец во Христе. Ты наш; сам Бог даровал нам тебя. Все мы зовем тебя, плача и стеная. Не медли же! Ты здесь увидишь милостью Божьей обновленный народ… Помоги Церкви твоей, да не взыщет Господь от руки твоей нашей крови!»[251]
В эти дни и Фарель убеждает Кальвина вернуться в Женеву, с такими же угрозами и заклятьями, с какими три года назад убеждал его остаться в Женеве. «Ты меня напугал своими угрозами, — отвечает Кальвин. — Ты знаешь, что я страшился этого зова, но не бежал от него… Зачем же ты нападаешь на меня с таким ожесточением, как будто я тебе уже не друг?»[252]
В Вормсе, где настигают его послы из Женевы, он спрашивает совета у друзей. Но речь его дважды прерывается слезами так, что он вынужден убегать из комнаты. «В искренности моей не могли они усомниться, потому что я больше плакал, чем говорил… слезы текли из глаз моих скорее, чем слова из уст». Плачут и послы, думая, что всякая надежда потеряна.[253]
Все еще старается он отложить последнее решение. «Я не могу покинуть мое призвание в Страсбурге без согласия тех, кому Господь дал власть над этим городом».[254] Только тогда, когда уже чувствует, что нельзя больше откладывать, он пишет Фарелю: «Если бы я мог выбирать, то предпочел бы все возвращению в Женеву. Но помня, что я не принадлежу себе, приношу я сердце мое сокрушенное Господу в жертву».[255]
Кажется, все колебания кончены. Нет, продолжаются до самых ворот Женевы. «К пастве, от которой я был оторван, возвращался я в великой печали, в страхе и в трепете… ибо, хотя я готов был отдать жизнь мою за Женевскую Церковь, но все еще тайная робость нашептывала мне, чтобы я не брал на себя бремени, которого не в силах буду вынести».[256]
Но где-то, когда-то, если не сейчас, то, вероятно, очень скоро по приезде в Женеву, кончится для него эта «удивительная нерешительность», и должен будет совершиться в нем тот переворот, который возвещается в первом, на земле сказанном слове Господнем: «Обратитесь» (Straphête); ветхого, а может быть, и всякого человека должен будет Кальвин совлечься — страшно обнажиться от всего человеческого, чтобы сделаться голым железом меча или заступа в руке Господней, и чтобы ей отдаться, с одной-единственной мыслью: «Делай со мною что хочешь!»
Если он самого себя не жалел, то не будет жалеть и других, если всем пожертвовал сам, то захочет, чтобы и другие жертвовали всем. Сердце свое пригвоздит ко кресту и даст ему истечь кровью, капля по капле, — не для того, чтобы сказать и не сделать, начать и не кончить, — нет, скажет и сделает все до конца, чтобы исполнилась, наконец, эта молитва:
Да приидет Царствие Твое!
«Богом укрощенный, будет неукротим людьми; робкий до того, что трижды скажет, умирая: „Верьте мне, что я, по моей природе, очень робок“, — будет так бесстрашен, что сломает все преграды».[257]
«Не подобен ли этот человек головне, извлеченной из пламени?» — скажет Бэза словами Писания об умирающем Кальвине.[258] «Бог твой, Израиль, есть огнь поедающий». «Огнь неугасимый» запылает в Кальвине, но какой — Божеский или диавольский, — в этом весь вопрос — не для самого Кальвина, конечно, а для тех, кто будет вместе с ним гореть в этом огне.
Утром 13 сентября 1541 года Кальвин, в сопровождении почетного глашатая и всего Женевского Магистрата, въезжает на коне в те самые Корнавенские ворота, из которых, три года назад, выехал изгнанником.[259]
С тихим, точно погребальным, торжеством встречает его народ.
Скоро я приду к вам. и испытаю не слова возгордившихся, а силу… Чего вы хотите? С железом ли мне придти к вам или с любовью и духом кротости? (1 Коринф, 4:19–21).
Эти слова ап. Павла вспомнились, может быть, многим женевцам в тот день. Знали все, что Кальвин пришел к ним «с железом», знали, что он будет лечить их по Гиппократову жестокому правилу — сначала лекарством, потом железом и, наконец, огнем.
В следующее по приезде воскресенье взошел он на кафедру в соборе Св. Петра, где тысячная толпа, затаив дыхание, ждала, что он скажет, как обличит врагов своих. Но после краткой молитвы начал он толковать Писание с того самого места, на котором остановился три года назад, как будто начатую речь не на три года, а на три минуты прервал.[260]