— Прочь, — сказал властно художник, плащом укрыл сокровище и поднял высоко нераспустившийся цветок Пассифлоры.
Искаженные трусливой стаей отхлынули прочь, а новой волной серой мглы принесло новые образы, иные бледные намеки на людей. Лукавые, с гибкими пальцами, чуть шурша, проползли они под плащом к самому уху. Улещали, томили, брали волю, и тихонько, незаметно хотели отнять его краски.
Но художник зорко держался на страже, он лживых откинул могучей рукой и над ними поднял Пассифлору. Но они не видали цветка.
И вот подошли к нему третьи: то были глухие, немые, но кроткие. Они потянулись к горящим краскам, улыбаясь улыбкой детей, заключенных в подвалах, и цветок Пассифлоры увидели они, склонив низко головы, водянистые тыквы на мягких стеблях, и, как для молитвы, сложили бледные, бескровные руки.
Художник похолодел от предчувствия жертвы, с головой он накрыл себя черным плащом. Но кроткие, как плющ, обвили его члены, приникли к горячему телу и самой страшной, бессловесной мольбой умоляли отдать его жизнь.
Но богатый боялся отдать, он боялся, что ничего не получит взамен, и всю ночь до зари простоял без ответа, холодный и жестокий.
Настало утро. На высоких горах чуть дрогнул свет, чуть долетел звон проснувшихся колоколен.
— Скорей в родной город… — подумал художник. — Пусть опять хмель мгновений, пусть опять грош наемника, только бы снова, еще раз отдохнуть в огражденном!
— Ни минуты отдыха, сын мой, а то отверзнется бездна и назад уже поздно: гора — падая — разрушается… — неизгладимый припомнился старец.
— Поистине, мертв Искупитель мой! — простонал человек и, стряхнув в бешенстве слабых, сжал сталью мускулы и вспрыгнул на высокий уступ, чтобы ввергнуться в бездну.
Но кроткие поняли, что он их хочет покинуть, они испугались и стали цепляться прозрачными членами за холодный гранит. И опять обрывались и плакали.
Художник обернулся и, прижав к сердцу цветок Пассифлоры, опустил свои гордые веки. В мгновение, которое длилось вечность, он познал, что отдавать лучше, чем брать и, сойдя тихо с горы, сбросил плащ, отдал краски и в беспросветную мглу он простер свои покорные руки.
И они все, бледные лики, вошли в него.
Они взяли всю кровь жил его.
Силу мышц.
Самое дорогое взяли они — дивное зрение его очей.
— Нарисуй нам Солнце, — умоляли они, — ты ведь художник.
— Вы отняли у меня все, — прошептал он. — Без красок, без силы, незрячий, какой дам вам свет?
Но они, безрассудные, плакали и не переставали просить.
— Но мне больше нечего… — и, как ребенок, как самый маленький, он упал на землю, поднял к небу опустошенные очи. Пред собою положил цветок Пассифлоры.
— Они так сильно просят, да будет, да будет! — как безумный, шептал он, забыв и вес, и меру, и очертания. — Они сильно просят, им значит надо…
И распустился сомкнутый цветок. Брызнуло пламя из розы креста, всеобъемлющим кругом стала малая точка.
— Это я… — изумился художник.
Но последнее слово было сказано не на земле, и в ответ этому слову созвездия дрогнули: «Слава»; а жизнью вызванный к жизни новоявленный мир тихо двинулся вокруг нового солнца.
МЕДВЕДЬ ПАНФАМИЛ
Когда Панфамил убежал от своего хозяина, шестилетний Фомка сидел у него на плечах и визжал во все горло от радости. Вышло все совсем так, как он думал. Давно обвыкший, добрый медведь, как всегда при встрече, облизал его щеки красным пламенным языком, и все время, пока Фома, насупив брови и сопя во всю мочь, прилаживал к замку медвежьей цепи украденный ключик, Панфамил на всю комнату чмокал сахар. Потом мальчик вскарабкался медведю на шею, обнял за щеки двумя руками, пришпорил бока крепко пятками и поехал.
Сначала, словно генерал на смотру, важным, медленным шагом по комнатам, потом мелкой, опасливой рысью в ворота и неудержным галопом в неоглядную чащу Чернокутного темного бора. Там Панфамил осторожно стряхнул обомлевшего Фомку, облизал его сверху донизу и стал считать своим собственным медвежонком.
Научил Панфамил Фому лазить на дерево до самого неба. Научил, как выискивать сладкие корни, как выбираться обратно в берлогу по разным приметам из непролазного лесного малинника. Только одно: на двух ногах очень долго стоять не позволял, обижался. То и дело опрокидывал лапой, чтобы, как правильный медвежонок, больше двигался четырьмя.
Хорошо провел Фома лето, куда веселей человечьего: пищи — ешь, сколько хочешь, и все на подбор самой вкусной. Землянику с черникой будто кто-то на всех базарах скупил и в Чернокутный бор разом высыпал. От черники хоть рот и делался черный, как печная труба, а барыни такой нигде в лесу не видать, чтоб приставала к Фоме зубы чистить. И меду на выбор: темный, удушливый, цветов гречихи, или липовый, как густая смола.
Любопытно, что медведь не по книжке, а сам собой, наизусть обо всем ведал.