Отец сложил руки, как человек, покоряющийся судьбе, и ушел, братья говорили о путаной голове и о бирючах, дядя Франческо цитировал книгу Сирахову под названием "Екклезиастикус". За дядей Франческо теперь всегда решающее слово в семье, потому что слова его всегда оправдываются. Разве не предупреждал он насчет Микеланджело? Не предвидел этой истории? Не говорил уже давно, что думает об этом парне, который вернулся теперь без носа, как от позорного столба? И не говорил еще тогда, что думает об искусстве? Но ему не верили, и надо было, чтоб пришел святой человек, фра Джироламо, и убедил их. Фра Джироламо возвращает сейчас Флоренцию христианству, а Микеланджело вернулся, напоенный язычеством. Фра Джироламо крушит языческие картины и статуи, а Микеланджело, вместо того чтоб поместить деньги в дело, купил камень. И уж не хочет навещать своего брата монаха, не ходит в Сан-Марко… Дядя Франческо все это предвидел, и никогда не нужно спорить с дядей, чьи слова всегда оправдываются и у которого меняльная контора, а детей нету…
Микеланджело стоит в раздумье перед каменной глыбой. Ходит вокруг мрамора, изучает плоскости. Это не тот камень, о котором он мечтал, тот оказался не по карману, а за этот взяли недорого. Он остановился, положил на мрамор обе ладони. Это было движение чистое и любовное, как если б он нежно прикоснулся к любимой голове, успокаивая ток крови в ее висках. Он чует, чует. Таинственная, стремительная, лихорадочная жизнь бурлит где-то там, в темной материи, он слышит, как она зовет, как кричит ему, чтоб он освободил ее, дал ей форму и язык. Темная жизнь камня рвется к нему наружу, бьет невидимыми, но ощутимыми волнами в кожу руки… Эти длинные, нежные волны соединялись у него в руке, он мог разбросать их, как лучи, и камень снова всосал бы их в себя. Поверхность его была ледяная. Поверхность была обнаженная. Но под ней, как под холодной кожей страстной красавицы, терзаемой своими желаниями, томятся и страждут все наслаждения, мучительные до смертельных судорог. Обнаженный и морозно-холодный, камень пылал жарчайшим внутренним огнем. Сосуды, которыми он пронизан, были напряжены и наполнены пульсирующей мраморной кровью, — сухие на поверхности и горячие внутри. Все это кипучее биенье так и трепетало при его прикосновенье. Он передвинул руки немного выше. Здесь трепет затихал, здесь находилось тайное спокойствие, но и оно было глухое, там, наверно, большая глубь, омут гармонии, созвучье форм, взаимно друг друга проникающих. Но чуть дальше руки его пронзила острая боль, там было, видимо, самое уязвимое место камня, вся материя вздрогнула, словно он коснулся обнаженной раны; вгони он сюда резец, сердце камня тут же разорвется и глыба рассядется. Нет, сюда нельзя, нанести удар сюда — значит умертвить камень. Даже если б не раскололся, так все равно умер бы, медленно зачах и рассыпался бы в конце концов. И придай он ему самую чистую, самую пленительную форму, камень будет мертвый, будет страшить. Под этим местом — в камне таится смерть. И, наоборот, наклонившись ниже, чтоб поласкать форму материи, округлой, как самые нежные женские лядвеи, томящиеся желанием, сжатые и трепещущие, он учуял в глубине место, где таилась, быть может, какая-то большая тяжелая гроздь, налитая застывшим соком, которая только и ждет, чтоб ее выдавили, ждет и благоухает, сильное благоуханье подступило прямо к ладоням. Он гладил камень трепетной, чуткой рукой, словно успокаивая. И вдруг смутился. Да, это здесь. Это уж не прикосновенье, а ощупыванье, уверенное, вещественное, сильное, грубое. Здесь сила камня, узлы его вздутых мышц, которые нужно разъять, чтоб открыть доступ к сердцу. Здесь он раскроет камень и вырвет его сгорающую внутри жизнь, здесь мощь, и объем, и начало удара. Он выпрямился. Ничего вокруг не видя, ничего не слыша, думая только о камне. С лицом твердым, каменным, неподвижным. Сердце его билось где-то там, внутри глыбы, кровь его текла по мраморным жилам, камень стал сильней его, он высился перед ним, как огромные тяжелые ворота, как судьба. И он сжал в руке резец, как единственное оружие, как оружие и против самого себя…
— Я давно на тебя смотрю, Микеланьоло, — послышался рядом шепелявый старческий голос, — а ты меня не видишь, знать не знаешь обо мне, ты далече…
— Фра Тимотео!