— Не зайдешь?
— Может в другой раз, — сказал я. — А то я отцу обещал, что поеду картошку окучивать.
— Как хочешь. Но пока доберешься, смеркаться начнет. И суббота сегодня. — Помолчала и добавила, пряча глаза: — Побыли бы одни.
— Ну разве что не надолго, — вроде бы позволил я себя уговорить. Хотя это неправда была, что я обещал отцу окучивать картошку. — Поеду в понедельник. Может, в гмину не пойду, съезжу с самого утра.
Но едва мы переступили порог, она вскрикнула:
— Господи, как тут грязно!
Я б не сказал, что было грязно. Обыкновенно. На плите сохли кастрюли, тарелки. Хлеб на столе белой тряпицей накрыт. Ушат с помоями вынесен в сени. Пол подметен.
— Где грязно? — сказал я.
Но она уперлась, что грязно.
— Надо хоть чуть-чуть прибраться. Приятней будет сидеть.
И тут же подвязала передник, скинула туфли, надела шлепанцы. Точно ей вдруг страшно сделалось, что мы одни. Обычно-то, когда мы приходили, отец с матерью или по крайней мере один из них были дома, поджидали нас, высматривали, из-за нас бросали свои дела. По-настоящему бывали мы с ней вдвоем только в дороге. Но дорога не дом. Деревья, небо, и всегда может кто-нибудь мимо пройти. А тут вдруг одни во всем доме. И дом будто дремлет, даже кошка не замяукает, должно быть, родители, когда уезжали, выкинули ее во двор.
— Что-то кошки не видно, — сказал я. И нагнулся под кровать — кис-кис, — мне тоже не по себе сделалось, ни отца, ни матери нет, только мы вдвоем.
— Ну, если грязно, так приберись, — не стал я спорить. — Мать небось спешила, не успела. Когда на свадьбу едешь, всегда оно так. Хочется все в порядке оставить, а тут не знаешь, за что хвататься. Самим приодеться нужно, но и скотину ведь голодной не бросишь. А куры, гуси — тоже надо в курятник загнать. И в каждый уголок заглянуть. Запереть все. Не знаешь ведь, к чему вернешься. Кукалы вон, из нашей деревни, поехали раз на свадьбу, возвращаются на другой день, а на месте дома одни головешки. Хата, хлев, овин — все сгорело. Хорошо, они пьяные были, не убивались так, как бы на трезвую голову.
— Шимек, ты что? — Она посмотрела на меня со страхом.
— Ничего. Только говорю, всякое может случиться.
— Сердишься, что я убираюсь?
— Еще чего! Убирайся. Я посижу.
Она повыносила кастрюли в сени. Хлеб взяла со стола и сунула в буфет, смахнула крошки, бросила под плиту. Хотя я никаких крошек на столе не заметил. Стол стоял у окна, а за окном солнце, а на солнце каждую крошку видать. Подмела пол. Потом открыла окна, двери. Сейчас будем мух гонять, подумал я, но она на этот раз оставила мух в покое, только проветрила. И принялась перетирать стоявшие на плите тарелки и ставить в буфет.
Я сидел и поглядывал то на нее, то в окно, но ни словечком ее не попрекнул, что она занялась уборкой, и не поторапливал. Она велела мне расставить по местам стулья, я встал и расставил. Иисус Христос в Гефсиманском саду, показалось ей, криво висит, так я его передвинул немного влево, как она сказала. Хотя, по-моему, прямо висел. Потом велела посмотреть, не надо ли подлить в лампу керосину. Я посмотрел — не надо было. А поскольку больше она ничего от меня не хотела, закурил сигарету и стал пускать в горницу колечки дыма, глядя, как они уплывают, рассеиваются, тают. Кажется, я и не ждал вовсе, когда закончится эта уборка. Как будто уже навсегда так должно было остаться. Я за столом пускаю дым колечками, а она у плиты перетирает тарелки. Чего-то изредка скажет, о чем-то спросит, ничего особенного, но для нее и это было много. Может, она разговорилась со злости, что я легко согласился на эту уборку и даже не спрошу, долго еще? Несколько раз рассмеялась, и так радостно, что я удивился, никогда она так не смеялась. Может быть, ей хотелось, чтоб и я засмеялся вместе с ней. Только мне было не до смеху, да и в этот ее смех я, по правде сказать, не очень-то верил.
На стене против окна еще желтели солнечные лучи, но понизу уже стлались серые тени. А в углу, где стояли ведра с водой, будто совсем поздний вечер настал. Вдруг трах — тарелка выскользнула у нее из рук и осколки разлетелись по всему полу.
— Ох, нескладеха, — сказал я, но без попрека, что мне, тарелки жаль.
Она посмотрела на меня с каким-то горьким укором и, спрятав лицо в ладонях, расплакалась и убежала в комнату.
— Малгося, ты что?! — закричал я ей вдогонку. — Из-за тарелки плакать? Подберем, и следов не останется! — И принялся собирать осколки. Подобрал всё до крошечки, сложил в самый большой черепок, поставил на плиту и пошел у нее спросить, куда выбросить, я выброшу.
— Вот и дело сделано.
Она лежала на кровати лицом в подушку и плакала как обиженный ребенок.