— Как-нибудь помру. Человек, он к смерти привычный. Не только от колыбели до гроба живет, но и умирает от колыбели до гроба. Помереть — это не один раз помереть. Кто знает, может, умираешь дольше, чем живешь. Ведь и в могиле продолжаешь умирать. В памяти тех, кто еще живет. А тот самый единственный раз, может, только конец смерти. Но покуда человек дойдет до этого конца, сколько же раз ему помереть доведется. На самом-то деле, отец, с каждым, кто в нашей жизни умирает, помалу умираем и мы, хотя вроде дальше живем. Человек уйдет, а смерть свою нам оставит, и никуда от нее не деться. Он там у себя в могиле гниет и не знает, не чувствует, что гниет, потому как ничего уже не знает, не чувствует даже, что кого-то покинул. И пусть нету близких, чтобы после него помереть, — умирают дальние, умирают соседи, знакомые, а то и незнакомые, хотя могут сами того не знать. Хватит, что мы среди постоянного умиранья живем, отец, оно ведь и нас точит. Корова, к примеру, издохнет, лошадь падет, ястреб забьет цыплят. Все равно, наши это смерти. И может, из этих-то смертей, когда их слишком много в человеке скопится, берется его собственная смерть. Мне даже иногда кажется, я из мертвых родом. Вроде бы живу, но это смерть меня приберегла, чтобы я всех до последнего похоронил. И тогда уж настанет чему-то такому конец, что кончается навсегда.
— Ну а загробная жизнь? Ты никогда не задумывался, что на том свете тебе дальше жить? Вечная жизнь ведь каждому обещана, а плохая или хорошая — это уже бог рассудит.
— А оттуда кто-нибудь вернулся, отец, чтоб у него спросить, есть ли там чего? Умираем-то мы только в ту сторону, обратно возврату нет.
— Ну а ад? Адских мук ты не боишься? — бросил он с горечью.
— Что мне ад, отец, когда я на земле был.
Голова у старика понурилась, и, сплетя руки на животе, он застыл молча. Я пожалел, что завел этот разговор. Стах Соберай обещал помочь картошку с поля свезти. А я за это должен был ему на завтрашний день одолжить лошадь. Что я теперь скажу? Что у ксендза столько времени просидел? Никак исповедовался? Не исповедовался. Так чего ж сидел?
Ксендз заговорил, как будто вслух читая свои мысли:
— Я знал, что ты придешь. Не по своей воле, так склеп приведет. Ты даже не представляешь, как мне хотелось дождаться этой минуты. Сколько уж лет я в вашем приходе. Полвека, поди. Помню, ты еще пешком под стол ходил. Волосы у тебя были как лен. И, кажется, долго не рос.
— Это не я. Михал, наверное. Михал вроде долго не рос.
— Ты, ты, не спорь. Я, помнится, тебя поддразнивал, когда же ты, Петрушка, начнешь наконец расти? Гляди, у Бонка уже усы пробиваются. А Соберай небось скоро за барышнями ухаживать станет. Ну, а что гласит седьмая заповедь, Петрушка? Знаешь или не знаешь? Подскажи ему, Касинский. Потому что Касинский извертится, бывало, — он знает. О, Касинский всегда все знал. Вот и залетел высоко. Не помню, вы на одной парте сидели или он перед тобой? Но за яблоками в мой сад вместе лазили, это я помню. Только ты за Касинским повторять не желал. Стоял как столб, и глаза в пол. В конце концов весь класс начинал тебе подсказывать, но ты, будто назло, упирался, что не знаешь. Ну, а как пес мой, Лопот, с Франтишеком-причетником на яблоне вас застукали, помнишь? Касинский успел удрать, а ты остался на дереве и ни за что не хотел слезать. Лопот на тебя лаял, Франтишек кричал: слезай, поганец, слезай! Да и мне стало любопытно, что за шум в саду, пришел, упрашивал тебя, грозил, слезь, Петрушка. Слезь, не то заставлю в школе десять заповедей перечислить и назвать семь смертных грехов и шесть символов веры. И не за партой — к доске отвечать пойдешь. Слезай. Пришлось Франтишеку за лестницей сходить, только силком он тебя и стащил. А рассердился — прямо на месте отлупить хотел, ремень уже вытянул из брюк, но я его удержал:
— Нельзя бить, Франтишек. Он завтра утром придет в костел и исповедуется. Придешь, правда, Петрушка?