Старый мир уцелел и за пределами городов. Религия, безусловно, была наиважнейшим источником утешения для деревенских верующих, и даже когда она подвергалась нападкам властей, традиционные языки горевания и скорби – особенно в той части, которая имела отношение к земле и к ламентации, – вплоть до начала Великой Отечественной войны задавали некую рамку работе памяти в сельской местности[366]
. Этнограф, который в 1930-е годы посетила несколько деревень на берегах Белого моря, обнаружила там женщин, чьи воспоминания были практически полностью оформлены, структурированы досоветским языком. Они изобиловали отсылками к традиционным похоронным заботам вроде привоза тела умершего на родину, благоговейного погребения и горечи одинокого существования. Предчувствия, призраки и возмездие сверхъестественных сил также имели огромное значение, так как помогали истолковывать и осмыслять те образы, чья власть в противном случае могла тяготить осиротевших долгие годы.Одна женщина описывала ночь, которую она и ее соседи провели, прячась от пришедших в деревню солдат. В темноте эхом отдавались выстрелы, но никто из перепуганных беженцев не знал, что именно происходило в это время в родной деревне. Уже рассвело, когда в их убежище приехали мужчины с умирающим соседским сыном, тело которого было переброшено через лошадиный круп. Помогая хоронить мальчика, рассказчица внезапно поняла, что ее собственный сын тоже мертв. Ее захлестнуло горе, и она безутешно зарыдала, хотя никто из свидетелей этой сцены не мог понять причины ее слез. Она стала настаивать на немедленном возвращении в деревню. Оказалось, что сын рассказчицы помогал отразить наступление банды белых. “Из деревни навстречу нам вышли коммунисты с флагом”, – вспоминала она. Однако их благодарность и сочувствие ничего для нее не значили. Ее мальчик погиб, “а мать есть мать”[367]
.Другая женщина вспоминала, как ее вызвали для того, чтобы опознать тело. Его нашли в неглубокой яме у обочины дороги. Ее попросили описать одежду, которая была на ее сыне в тот день, когда его видели в последний раз, и только после этого ей позволили увидеть тело. Белые войска отрубили юноше руки и ступни, и он был мертв уже несколько дней. “Но я знала, я узнала, как могла я не узнать… своего”[368]
. Подобно многим другим женщинам, она нашла тех, кто помог ей перевезти, а затем и похоронить сына. И хотя в стенограмме интервью нет никакого упоминания священников (подобное опущение могло быть делом рук самого этнографа – в 1930-е годы религия отнюдь не была модным сюжетом для научных изысканий), некоторые слова ее сетований воспроизводятся точно. Исследовательница записала несколько подобных плачей, самые изощренные из которых могли быть взяты напрямую из этнографических коллекций Барсова, созданных в 1870-е годы. Плач матери, однако, был проще:Этнограф, собиравшая этот материал, была удивлена кажущимся спокойствием женщин, рассказывавших свои истории, тем, что их интересовали вроде бы совсем посторонние, не относящиеся к делу вопросы, вроде цены на чай, тем, как они гордились своими вышивками и какое удовольствие получали от сплетен. Когда они все же говорили об утрате, истории, как правило, возникали внезапно, следуя сразу за каким-нибудь замечанием о состоянии урожая, например. Обычно женщины с неохотой обсуждали насилие как таковое. Никто из них не плакал. Этнограф отметила, что, казалось, они стыдились своих слез[370]
. Она сделала вывод, что тривиальные, повседневные мелочи жизни поглотили горе ее респонденток, редуцировав их воспоминания о войне до “героических сказок об идеальном”.