Штернберг вышел в коридор, прошёл до самого конца, выбирая дверь понеказистее, выбрал и рванул на себя, с первого раза сломав хлипкий замок. За дверью открылось небольшое запущенное помещение с пыльным окном, в углу стояли лопаты и лежал моток колючей проволоки.
– Очистить эту комнату, быстро, – приказал Штернберг. – Внести стол и два простых стула. Больше ничего не нужно. Чтоб через десять минут было готово, – он посмотрел на часы. – Время пошло.
Лагерфюрер уставился на строптивого гостя, разинув рот. Да как же так, залопотал он, ведь подготовлено помещение, большое, светлое, удобное, всецело оснащённое… И вот тогда Штернберг заорал на него, давая хоть частичный выход чугунной ненависти, прочно сидевшей в нём, словно осколок снаряда, уже третий день – страшной ненависти к окружающим и к самому себе. Он точно убил бы кого-нибудь, если б не продрал как следует глотку. Он даже – впервые – получил удовольствие от этого процесса сотрясания воздуха. Он понял, что у него это, оказывается, неплохо получается. Его вкрадчивый бархатистый голос обладал замечательной способностью перекидываться в оглушающий командирский рёв, высшего качества, со стальным лязгом, с хлёсткой хрипотцой. Лагерфюрер стоял навытяжку, обильно потел и трясся от ужаса. На веки вечные уяснив, что у «Аненербе» существуют свои методы и что при следующей попытке возразить кому бы то ни было он получит звание рядового и прелести Восточного фронта, лагерфюрер бегом бросился выполнять указание, точнее, посредством подобного же ора расшевеливать свою зажратую солдатню.
Вскоре привели первых заключённых из списка. Штернберг, полагаясь на свой дар чтения мыслей, а также на неплохое знание основных западноевропейских языков и поверхностное знакомство с некоторыми языками Восточной Европы, самонадеянно отказался от группы переводчиков, предоставленной комендантом, но немного погодя понял, что это было далеко не самым разумным решением. Многие заключённые знали по-немецки лишь свой личный номер, который они обязаны были заучить в течение первых суток пребывания в лагере, да ещё несколько основных команд, и ничего больше, а когда Штернберг, ориентируясь на указанную на нашивке национальность, демонстрировал скудные познания в чешском или польском, узники смотрели на него так же тупо, как если бы он говорил по-немецки, да и сам горе-полиглот отнюдь не был уверен в качестве своего произношения – и недаром: чудовищный великогерманский акцент совершенно затемнял смысл коряво построенных фраз.
Перед ним проходили человеческие оболочки. Никогда прежде Штернберг не видел, чтобы люди вообще не думали – и почти не чувствовали. Все их эмоции сводились к тяжкому унылому ужасу, даже хуже – к чему-то привычно-гнетущему, глухим пологом накрывшему всё их существование, в душной темноте которого изредка мелькали вспышки страха перед физической болью.
Приводимые блокфюрером, они садились на стул напротив и глядели в никуда. В основном. Менее равнодушные прежде всего смотрели на петлицы Штернберга – определяли степень интереса этих к своей персоне, а затем их взгляд тоже упирался в несуществующую точку невидимого горизонта. Они могли смотреть и в лицо, но всё равно взгляд оставался расфокусированным, они словно не видели перед собой ничего, кроме бездонной пустоты. На все вопросы отвечали коротко: «Да» – «Нет». Если, конечно, понимали, о чём их спрашивают. Те, что не знали немецкого, взирали на герра офицера с пустым ужасом – каким-то разверстым, точно распяленный в вопле беззубый рот, – тоскливо ожидая дикого ора и побоев. Таких Штернберг просто осматривал и, безнадёжно махнув рукой, приказывал увести. Безмолвный, очень корректный Франц выводил их в коридор и перепоручал блокфюреру, и через минуту вводил нового заключённого. Всё это напоминало конвейер, работающий вхолостую.
Ни про кого из заключённых нельзя было сказать ничего определённого. У них не было аур. Их энергетика была на нуле. У них не было мыслей. У них не было чувств. Для Штернберга они были подобны ходячим мертвецам. Но и сам Штернберг – он очень отчётливо ощущал это – был для них никто, пустое место, ходячий мундир, нечто неназываемое, аморфное, затянутое в униформу: разрежь китель – и растечётся слизью. Всё это было так мерзко и страшно, что Штернберг уже на десятом заключённом взмолил о пощаде – точнее, объявил получасовой перерыв – и все полчаса в бездумье просидел за столом, уставившись в одну точку. Слегка подташнивало. Сегодня он ещё ничего не ел. И вчера, кажется, тоже вообще не ел. Ну и чёрт с ним. Похоже, проекту школы «Цет» следовало заказывать надгробие.