Казалось, Мопассан Мираламов хочет заворожить Садая Садыглы. И любой, кто сейчас посмотрел бы на них со стороны, мог поверить, что директору это удается. Потому что артист, казалось, покорно и смиренно молча слушал Мопассана. На самом же деле Садай Садыглы просто устал. Сейчас для него не было никакой разницы между Бывшим и Новым, Мопошем и Бабашем, Джамбул Джамалом и Джингез Шабаном, между правдой и обманом, истиной и ложью. Все кругом казалось ему пропитанным фальшью и продажностью. И еще какое-то не поддающееся объяснению чувство стыда и сожаления безжалостно преследовало артиста. О чем же он столь мучительно сожалел? Может, о том, что разболтался с Мопошем, который и после всего происшедшего ничему не научился и, как встарь, старался быть безжизненной декорацией придворно-партийного театра? А может, эту бездонную душевную пустоту оставил ему после себя Джамал – такой жалкий и практичный, не имеющий ничего общего с тем желтовато-розовым церковным светом и их айлисским общим детством? Или стало ему так тяжело и тревожно оттого, что увидел он мысленно новый облик Вечного Зла, обретший и новое имя – Бабахан Зиядханлы?
Так или иначе, за день до того трагического воскресенья декабря 1989 года после многочасовой утомительной беседы с Мопассаном Мираламовым Садай Садыглы находился в унизительной пустоте. И самым ужасным было то, что в этой пустоте даже священный алтарь эчмиадзинской церкви казался Садаю Садыглы таким же тоскливым, как сцена их театра.
Он вышел из театра с мутным сердцем и иссушенным умом.
Глава четвертая
Густой туман, целиком поглотивший мир…
Но не может мир состоять из одного только тумана. За ним обязательно что-то должно быть. Мир, скрытый туманом, скоро обязательно проявится. Садай Садыглы знал это и в своем бессознательном состоянии ждал только этого.
Туман действительно стал постепенно рассеиваться, однако артист все равно не мог понять, где находится. И вдруг он обнаружил себя на холодном каменном тротуаре. И показалось ему, что он в Айлисе, сидит прямо посреди мощенной камнем улочки, идущей к Вурагырдской церкви. Однако с того места, где он сидел, ее не было видно, не было видно и высокой горы за церковью, и охваченный тревогой и страхом, артист вновь пытался понять, где он: если это действительно мощеная вурагырдская улочка Айлиса, тогда куда же делись церковь и гора?..
И тогда артист со сладкой надеждой поверил, что он уже далеко и от горы, и от церкви, и от вурагырдской улицы и уже приближается к Эчмиадзину. Это новое счастье, бальзамом пролившееся ему на сердце, охватило его именно в тот миг, когда его перевозили из операционной в палату. Хоть разум его был сейчас бессилен понять происходящее, какими-то органами чувств Садай Садыглы ощутил перемену места.
Лишь на четвертый день – ближе к вечеру – состояние больного стало относительно улучшаться. Говорить он пока не мог, но, кажется, слышал голоса и даже понимал, о чем говорят. Уже три дня Азада ханум неотлучно находилась при муже. Мунаввер ханум тоже проводила в палате Садая Садыглы большую часть дня.
А доктор Фарзани, казалось, обрел в лице Азады ханум давно потерянного близкого человека. Все свободное время он не покидал палату. Перемежая русскую речь с азербайджанской, они разговаривали на различные темы. Палата, куда доктор Фарзани всего четыре дня назад поместил артиста, из больничного помещения превратилась в дом, где живет дружная семья.
Азада ханум пока не решалась сообщить отцу о тяжелом состоянии мужа.
И доктора Фарзани просила не раскрывать всей правды в телефонных разговорах с отцом, пока больной не выйдет из комы, так как опасалась, что это может разволновать его. Однако в этом вопросе доктор Фарзани не хотел изменять и своему врачебному долгу. “Немного похоже на краниостеноз – не тревожьтесь, все пройдет”, – говорил он. Ведь при желании краниостеноз, то есть травму мозга, можно было истолковать и как травматическую кому.
Никого, кроме Нувариша Карабахлы, доктор Фазрани не пускал к больному. Будь на то воля Мунаввер ханум, она бы и Нувариша не пускала: ей не нравилось, что Нувариш каждый раз выходит из палаты со слезами на глазах. По мнению медсестры, его трагическая поза у постели больного наводила на мысль об оплакивании покойного.
На четвертый день пребывания Садая Садыглы в больнице начали ощущаться существенные изменения в его состоянии. Он шевельнул языком, стараясь облизнуть губы. Его правая рука находилась в непрерывном движении. Артист напрягал все силы, старясь поднять ее, и Азада ханум очень опасалась этого: ей казалось, что он хочет поднять руку, чтобы перекреститься.