— Послушать ее, — говорит Марвин, — так получается, я ее гоню из этого чертова дома. Так вот: никого я не гоню. Ясно? Если ты этого еще не поняла, мама, какой тут может быть разговор?
Я понимаю, и в то же время нет. Голова моя занята лишь одной мыслью: это мой дом. Я купила его на деньги, которые заработала сама, в этом городе, ставшем мне домом после того, как я уехала из прерий. Может, это и не совсем дом, ведь только самый первый дом — настоящий, но он мой, здесь все мне родное. Все, что было в моей жизни и уже ушло, воплотилось в вещах, заполнивших этот дом. Лампы и вазы, скамейка у камина с вышитой накидкой, тяжелое дубовое кресло из дома Шипли, застекленный буфет и сервант из орехового дерева, когда-то стоявший в доме отца, — разве уместится это все в какой-то тесной квартирке? Пришлось бы продавать мебель или сдавать ее на хранение. А я не хочу. Я не могу с ними расстаться. Каждая из этих вещей навек вобрала в себя события моей жизни (по крайней мере, для моих целей этого «навек» вполне достаточно), и без них, без этого дома нет и меня.
— На всякий случай, если вы забыли, — говорит Дорис, — так я напомню: это я убираюсь в этом доме. Это мне приходится по сто раз в день бегать вверх-вниз по этой самой лестнице, а пару раз в неделю еще и пылесос таскать. Не мешало бы и меня спросить.
— Знаю, — тяжело говорит Марвин. — Я все знаю.
Как он все это ненавидит, все эти женские перепалки, взаимные упреки. Ему надо было стать отшельником или монахом и уехать куда-нибудь подальше, где человеческих голосов не услышишь, даже если захочешь.
Наверное, она права. Я перестала даже создавать видимость помощи по хозяйству. Какое-то время еще пыталась, пока наконец не поняла, что только мешаю ей, ведь ноги мои еле ходят, а руки надо долго упрашивать, чтобы у них хоть что-то получилось. Я семнадцать лет живу с Марвином и Дорис, или они живут в моем доме — как ни скажи, суть не поменяется. Семнадцать лет — звучит, как целая вечность. Как я это вынесла? И каково было им?
— Я давно поклялась, что никогда никому не стану обузой…
Слыша себя, я осознаю, хоть и поздно, что в голосе моем слишком много жалости к себе, в нем слышится упрек. Но они попадаются, как рыба на приманку.
— Нет, не надо так думать. Мы не говорили, что ты нам в тягость.
— Марв просто имел в виду… То есть я имела в виду…
Мне стыдно, что я опять завела старую проверенную песню. И все же — я не Марвин. Я не стремлюсь, как он, во что бы то ни стало поддерживать мир. Я не согласна с таким решением и не дам им продать мой дом, мой собственный дом.
— Я не хочу продавать дом, Марвин. Не хочу.
— Хорошо, — говорит он. — Забудь.
— Забудь?! — кричит Дорис, и голос ее пронзает воздух, как штопальная игла, толстая и острая.
— Ради Бога, прекратите, — говорит Марвин, и мы с Дорис чувствуем его отчаяние. — Не могу больше слушать крик. Поживем — увидим. А пока вопрос закрыт. Пойду посмотрю, что по телевизору.
И он уходит в свою комнату, в свою темную лисью нору — это его укрытие от внешнего мира, где он сморит на мерцающие картинки и забывает обо всех заботах. Мы с Дорис заключаем временное перемирие.
— Мама, я на вечернюю службу. Может, вы со мной? Вы уже давненько в церкви не были.
Дорис очень религиозна. Говорит, что находит в религии утешение. Священник у них пухлый и розовощекий — если бы он встретился лицом к лицу с Иоанном Крестителем и увидел своими глазами, как тот бредет по пустыне, весь в лохмотьях, засовывая в пересохший рот мертвую саранчу, и как горит его взгляд ожиданием Нового Царства, он упал бы в обморок. Впрочем, то же, вероятнее всего, сделала бы и я.
— Не сегодня, спасибо. Может быть, на следующей неделе.
— Я хочу попросить его, чтобы он вас навестил. Священника, мистера Троя.
— Через недельку-другую. Последнее время мне не очень-то хочется разговаривать.
— Да вам и не придется много разговаривать. Он ужасно милый. Пару слов скажет, а как бальзама на душу нальет.
— Спасибо, Дорис. Но нет, не на этой неделе, если ты не против.
Деликатность дается мне сейчас тяжелее всего. Как мне донести до нее, что холеный мистер Трой ничего не добьется своим шепотом и только потратит время впустую? Дорис полагает, что в преклонном возрасте присущая всем с рождения набожность должна проявляться — будто это страховка, по которой наступает срок выплат. Я не могу ничего объяснить. Кто меня поймет, даже если я сделаю над собой усилие и попытаюсь? Мне уже за девяносто, и цифра эта представляется мне совершенно случайной и невозможной, ибо, когда я смотрю на себя в зеркало и заглядываю внутрь своей меняющейся оболочки, то вижу глаза Агари Карри, те же темные глаза, которые я видела в зеркале всю свою жизнь, с самого раннего детства. Я никогда не носила очков. И сейчас мои глаза еще неплохо видят. Глаза меняются меньше всего. У Джона глаза были серые, и почти до самого конца они оставались для меня теми же глазами мальчишки — все то же скрытое радостное ожидание, как будто в глубине души он верил, что даже супротив всякой логики непременно произойдет что-то замечательное.