А Константина Мишанькина так и не споймали; всех похватали тогда по селам да хуторам, а он ушел, говорят, верхи — пропал и, может, где-нибудь сидит сейчас, внуков нянчит да молодость поминает, как все люди. Старики мы уже, но встреться сейчас, сей вот момент — и кинулся бы я в драку, как мальчишка какой, а сил хватило б — так и совсем прикончил, ни внуков, ни детей не пожалел бы, не послухал… Нельзя нам вместе на одной земле жить, не положено, — договорил старик жестко и угрожающе засопел, стукнул тяжелой рукой по колену, — убил бы…
С поля потянуло холодком, невнятно и влажно зашелестела стерня, завздыхала слабо. Я поднял голову. Темнота уходила вверх, уплотнялась, и на самом дне ее, где неопределенно мигала единственная, наверное, звездочка, скорее угадывались, чем виделись, тяжелые валы облаков с глубокими загадочными проемами чем-то едва подсвеченного неба.
Опять этот тонкий, пронзительный запах отваленного снизу пласта, тленный и одновременно бодрящий, пополам с пожнивным дымком кольнул мне в легкие, я вздохнул; и в ответ мне старик тоже вздохнул, провел рукой по лицу, сбрасывая наплывшую вдруг, пригретую костром дрему-забытье, сказал:
— Так вот оно и есть, то поле. Сто раз паханное-перепаханное, а все оно то же, все так же людям верно и придано им навеки. И человек другой будет, и про нас, как про Ивана, забудут; и ты уж мне поверь — но только вот оно нас не забудет, все в себе оставит и помянет вот такой ночью, когда одно оно на весь свет, когда не только костерка — и суслика ни одного не будет… Тяжко мне порой и тоскливо обо всем думать, особливо осенью — только поле и выручает; потому как я уже весь в нем… вся моя жизнь туточки вложена без остатку. Сижу, как гриб, по пояс в земле, скоро совсем по шляпку уйду, и не видно меня будет нигде, а здесь останусь; в комочке каждом, в любом колоске сидеть буду — этим и тешусь.
А Ивана я частенько слышу: или там ветер по лощине дунет, пробежит, перепелка ли шушнет по хлебам — все слышу. А то пашешь под утро — и вот станет он в фарах, за радиатором, стоит и вес в землю смотрит, глаз не поднимает. Иной раз и будто шумлю ему, а он все не слышит, и тоска берет…
Дед отвернулся и, сутулясь, долго глядел в поле. Солома кончилась, костер наш почти погас, и малиново светился под темным налетом пепла его остывающий жар.
ПЛАЧ-ПЕСНЯ
Свирепым ярким огнем полыхали на клумбах канны. Голубые, с прозеленью, сползали вниз к дороге незабудки. А у дороги — прямые, строгие, охваченные буйной зеленью кипарисы…
Ни пожелтевшего листка, ни туч, ни тем более промозглой сырости, — солнечно, тепло, сухо. Шла как будто не осень, а весна.
Мы с шофером Игнатом Зенько только что выписались из госпиталя. Выздоровевшие, прошедшие, как он говорит, средний ремонт, стоим на древней площади и восхищаемся ее неувядаемой красотой. Сегодня мы оставим этот город и, может, никогда не увидим его. Сядем в поезд и отправимся в часть, номер которой значится в нашем предписании. Но пока мы об этом не думаем. До отхода поезда еще часов двенадцать. Идем, разглядывая дома, прохожих, мутные воды Куры; нам хочется увидеть как можно больше, не пропустить ничего такого, что навсегда бы осталось в памяти.
Так, по крутой, зигзагообразной тропке поднялись на гору Давида. Долго стояли и думали у могилы поэта, прах которого был доставлен сюда на арбе из Персии. Более ста лет назад прогромыхала арба, а ее скорбный скрип слышится и сегодня. Мы думали о смерти и о бессмертии поэта, о России, которую он любил и ревностно служил ей, за честь которой стоял на чужбине и был порублен кривыми вражьими саблями.
И еще размышляли о том, какой великой притягательной силой стали эти места. Сколько людей побывало здесь, на этой поистине святой горе! Многие шли и ехали сюда, чтобы только увидеть холмик с надгробием, где похоронен Вазир-Мухтар, автор бессмертной комедии, потрясшей умы России. Мы тоже отдали долг великому человеку, постояв у его одинокой могилы.
Вечерело.
Молча, не спеша сходили мы вниз по тропке. Ветер доносил запахи левкоев, обрывки паровозных гудков, звонки трамвая. Но вот, прошуршав листвой, неожиданно бросил нам в уши звуки музыки. Они то замирали, то усиливались. Игнат повернул голову, прислушался:
— В парке, — сказал он. — Поехали, — и первым побежал по дороге, как бы боясь, что может опоздать.
Я едва поспевал за ним. Наскучавшись по музыке, мы готовы были слушать ее сколько угодно.
Через четверть часа, не более, мы уж сидели в косых, но удивительно удобных вагончиках фуникулера и, крепко держась за поручни, поднимались вверх на гору Мтацминда.
Протарахтев, вагончики остановились, и мы вышли на усеянную цветами и обсаженную самшитом полянку. Начинался парк культуры и отдыха. По усыпанным тертым кирпичом дорожкам прохаживались люди. В большинстве это были военные — в застиранных гимнастерках, в ботинках с обмотками. С погонами и без погон.