Маме Варе только тридцать этой зимой исполнилось, а высохла так, что годов на десять-пятнадцать выглядит старше. Да и одна ли она так-то...
А круг глины расплывается под ногами вширь. Он занимает уже всю вторую половину избы. Еще немного, и мама Варя закроет готовый сырец влажным половиком, чтобы не засох к смене, и начинает новый замес.
На исходе ночи, с клубами зимнего холода, в избу входит Егор Минеев, старший над гончарным производством. Он в латаном-перелатанном полушубке, в новых, поскрипывающих на морозе лаптях, портянки намотаны до самых коленок, толсто. Оборки крест-накрест аккуратно идут вокруг ноги в обхват, надежно. Рыжая бородка его в толстом слое инея, карие глаза добрые, с располагающей лукавинкой.
Перво-наперво голичком по новеньким лаптям пройдется, не торопясь, ласково, будто хром первосортный протрет, сбросит одежину и уж только потом в горницу, к маме Варе здороваться идет.
— Ну, здравствуй, Петровна, — скажет, и по ручкам, — все топчешься, значит? — Жалел маму Варю и уважал за безотказность в работе и веселый нрав. Да и собой она ладна же была, холера черноокая! Старый мастер пошаливал немало в молодости, да что было, то прошло. Эхма!
Вскорости приходили остальные мастера: маленький, плюгавый Петя Лобачев, с большой дынеобразной головой, Матвей Грязнов, старик за семьдесят, с упругим взглядом зеленых глаз, весь в волосьях, большой, могутный. Приходила и Тоня-Сухоня, тощая, как лутошка, мастеровое дело переняла от отца, лучшего гончара района.
Так в восемь рук начиналась работа. Садились за гончарный круг затемно, когда луна, скатившись с горы Варяжки, дотлевала у крайней избы и лишь волчий вой нарушал ташинский сон.
Налаживая первый колобок глины на заласканный руками гончарный круг, Егор Минеев как-то с надрывом охнул:
— Ох уж эти волчищи, бес знает, откуда и приперло их. В колхозе «Новый Свет» прошлой-то ночью голов с полста нарушили. Додумались ведь, ироды, окошко на ферме разбить. Через него и влезли. Ишь, выводят с обжорства-то.
Егор глянул напряженно в темное окно и будто нехотя начал оглаживать кусок глины смоченными в воде руками, вращая ногою гончарный круг.
Изделия Егора отличались веселой затейливостью, песенностью. А петушков глиняных он лепил таких, что ребятишки Ташино прохода не давали: «Подари да подари, дедушка, петушка!» И он раздавал нехитрую ребячью отраду мокроносым своим поклонникам, а те, получив подарок, взахлеб дули воздух в петушиную гуздку. И оглашалась улица веселым пеньем. Довольнехонькие крестники убирали из-под носа вылезшие от старания пузыри, прятали в глубокие карманы мамкиных и тятькиных одежин подарки и бежали по домам радостные. Его руки создавали то, что радовало, какой-то веселый смысл был вложен в то или иное его изделие, в роспись, в закалку.
Когда вскрывают сушильную печь, мастер каждой посудинки ноготком коснется. И звенит тогда по Пьяному Логу музыка, не похожая ни на одну в мире. Услышав ее, поражаешься, как это они, ташинские мастера, сумели все это, как одолели сердцем. А ведь им нелегко, у каждого не по одному горю на плечах повисло. Егор потерял сына, единственного, еще в первый год войны, Матвей Грязнов сразу двух сынов в сорок втором. Вот оно, дело-то.
Только Тоне да Пете Лобачеву терять было некого. Тоня жила одна, бобылкой. По молодости невестилась, ухажеров заводила, гадала бесчисленно, да так и не вышла замуж. Сиро и одиноко жила в маленькой, глиной мазанной по пазам, избушке.
У Пети мать умерла, когда ему и года не было. Отец, пьяница, заморил мальчонку. Так рахитиком и рос. В тридцать восьмом, кажись, году, отец за похабную частушку в адрес председателя сельсовета угодил на Соловки и там сгинул, оставив сыну рубленую высокую избу да хвастливый балалаечный характер. Петю так и звали: «балалайка».
За долгий рабочий день, от темна до темна, дивно посуды разной делали: кринки, пиалы, жаровни, корчажки, кувшины. Все это ставили на выстой в сенях, на сквозняк, чтобы в тени недельку-другую постояли, а потом только уж в печь, на обжиг.
Много делалось, но мало говорилось.
— Слышь, дядя Матвей, — это Петя Лобачев, — хошь, сказку скажу?
Матвей не слышит, вытягивает стенки кувшина, ладит повыше, повеселее его сообразить, как у Егорши, но это ему не удается. Как-то грузно все получалось, но и устойчиво. Если, бывало, вывалится из рук оплошавшей бабы кринка с молоком, ни в жизнь не разобьется, хоть бы на камни упала. Помянет тогда Матвея бабенка добрым словом. Но легкость, веселость ему не давались.
Матвей не слышит Петю. Руки его, в крепких рыжих волосах, наводят фасон на кувшине, полируют водицей.
— Присказку, говорю, скажу, — ощеривается Петя гнилозубым ртом в ухо Матвею.
Тот, будто не расслышав, косит глубокие глаза на Петю недобро. Петя обижается:
— К нему, понимаешь, с добром, а он, понимаешь, с дерьмом!
Высморкавшись в холстяной фартук, Петя останавливает круг, снимает изделие тонкой ниткой под самое основание, ставит готовую пиалу на общий топчан.