А Павел Родионович не мог понять, чему же меняться, если все сплошь бездушное. Проведут после тебя тряпкой, и словно ты никуда не приходил. Как в небе — никаких следов…
«Но в небе, — подумал, — нету таможни».
На старика никто не обращал внимания. Окружили Женю и зятя. И прощались Женя и Гришка так долго, что старику почудилось, будто отлет предпринят женой лишь затем, чтобы вот так откровенно-безнаказанно при всех впиться в Гришку.
Но тут Женя, наскоро перецеловав приятельниц, прижалась к Челышеву.
— Пашет, прости… Вернусь, все будет по-другому…
Но обескураженный старик не вслушивался в ее всхлипы и лишь нетерпеливо ждал, когда жену позовут за перегородку из желтого и голубого пластика.
Все-таки до последней минуты Челышев не верил, что она улетит. Но Женя поднялась в воздух, и, отказавшись влезть в чьи-то «жигули», Павел Родионович заковылял к остановке.
День был по-осеннему просторный. Покачиваясь в пустом автобусе, старик размышлял: «Хорошо, что я в Москве. В каком другом городе так затеряешься? В Сибири или на Украине докучали бы соседи».
Однако он с любопытством глядел в окно, понимая, что высвободилась куча вольного времени. Захочет — выберется за город или забредет в какой-нибудь сквер. Может хоть полдня играть на бульваре в шахматы с такими же дохлыми стариками. Жаль, теплые дни на исходе и давно позабыл мудреные гамбиты. Эх, если бы досталась такая свобода полвека назад!..
Оттого, что в молодости осторожничал, нынче хотелось отмочить нечто рискованное. Но ничего не приходило в голову, кроме киношек.
В первый день он просидел на трех фильмах подряд — арабском, индийском и югославском. На другое утро, даже не напившись кофею, поехал в центр на новый итальянский, но фильм оказался не лучше вчерашних. Кино, тайный грех, стало для старика чем-то вроде дневных снотворных. Зять с Машенькой зашлись бы хохотом, узнав,
Растревоженный, Павел Родионович возвращался домой, ел прямо из холодильника и до позднего вечера не знал, чем себя занять. Хотя разговор с Нью-Йорком стоил кучу долларов, а Альф, судя по всему, был скуп, старик все-таки надеялся: Женя позвонит. При разнице во времени это могло случиться от второй половины дня до утра. Звонить же первым Челышев не хотел.
Шесть суток телефон молчал, а на седьмые примчались дочь, зять и даже десятиклассница Светланка.
— Плохо, пап… — запыхалась Машенька, словно бежала на восьмой этаж, а не поднималась в лифте. Она сунула отцу шершавый желтый бланк, на котором странно запрыгали латинские литеры: «Jenja tjajelobоlnа» силился прочесть старик, но буквы никак не складывались, а когда складывались, все равно мало что значили, потому что, Jenjа» совсем не была той Женей, что жила в этой комнате и, казалось, не улетела за океан, а лишь ненадолго выбежала к подруге. В комнате сохранялся порядок, оставленный Женей. Все здесь помнило жену, потому что сам порядок был Женей. И разве мог ничтожный листок желтой бумаги что-то переменить в комнате и в самом Челышеве?
— Папа, не волнуйся… Ложись… Все, наверное, не так серьезно. Но ты ложись… — бормотала Машенька, а зять и внучка смотрели мимо старика.
— Уйдите. Я хочу один… — прохрипел Челышев.
Но тут раззвонился телефон, зять схватил трубку, нервно махнул: мол, тише вы… задергал кадыком:
— Надя! Надька!.. Да, да… Слышу… Да… — и, не сдержавшись, разрыдался.
— Папуля… — в унисон Токареву захныкала внучка.
— Папа… — последней заплакала Машенька, по-прежнему не выпуская старика из своих сильных рук, чтобы не вырвал у Гришека трубку.
— Павел Родионович… — все-таки донесся до Челышева измененный временем, расстоянием и американским акцентом Надькин крик, но тут же другой — спокойный — женский голос что-то сказал по-английски, и стало тихо.
Первой опомнилась Машенька. Она вытащила из облупившейся хозяйственной сумки «давлемерку» (так в детстве называла аппарат Рива-роччи) и больно стянула отцовскую руку черной манжетой.
— Да здоров я, здоров… — отталкивал старик дочь.
К чему мерить давление, пусть оно хоть сто раз напомнило о себе?! Ведь Жени уже