Так старик сидел, не замечая капели, и хотя балконную дверь больше не закрывали, он был уже начисто отделен от всех семейных новостей, раздоров, примирений и новых скандалов, что у Токаревых чередовались с удручающей последовательностью.
— Оглох он, что ли? — удивлялась Мария Павловна.
— Повредился… — Внучка крутила мизинцем у виска.
— Знаете, что? Давайте его женим, — предложил зять.
— Ну и чудик ты, папочка, — захихикала Светланка, но Мария Павловна стала тотчас перебирать возможных невест.
— Только надо деликатней, — сказал Токарев. — После Жеки ему не просто…
— Да катись ты со своей Жекой. Подумаешь, цаца! — закричала Машенька, но тут же испугалась, что услышит отец. — Прости, Гришек… Нервы. Обрывай меня, если что…
— Папа, тебе нельзя одному, — сказала она вечером, входя в отцовскую клетуху. Старик лежал. Мария Павловна села рядом, и он погладил ее по седой, давно некрашеной копне волос.
— Девочка, я в полном порядке. Никого мне не надо.
— Тогда поедем. Еще можно переиграть. Не хочешь зависеть от Надьки? Я выхлопочу тебе пенсию. В Америке с определенного возраста всем платят пособие, а ты к тому же воевал с фашизмом. Еврейские общины это ценят.
— Поедем, Пашет, — сказал зять. Он вошел незаметно. Худой, все еще красивый и по-юношески застенчивый, стоя, касался головой притолоки.
— Нет…
— Но почему?
— Здесь помирать проще.
— Да ты всех нас переживешь, — улыбнулся Токарев. — Но если даже… то ведь там — рядом с Жекой…
— Уйдите. — Старик отвернулся, и дочь, немного подождав, вышла вслед за мужем.
Что написал в ОВИР писательский секретариат, осталось тайной, однако разрешение Токаревы получили. Правда, на сборы им дали всего десять суток. Начались кавардак и спешка. Летний день мешался с короткой ночью, а входная дверь не закрывалась, как при покойнике. Проходную комнату завалили всевозможными чемоданами — новыми, синтетической кожи, купленными в долг, и старыми, дышащими на ладан, так называемыми еврейскими, поскольку выдерживают поездку лишь в одну сторону, а также ящиками, корзинами, картонными коробками, узлами и просто не упакованным еще барахлом.
— Куда вы столько?
— Это же курам на смех!
— Ради Бога, не увлекайтесь!
— Только минимум-миниморум, — советовали знакомые.
— Правда, Маша, перебарщиваем. Надька нам все необходимое предоставит, — урезонивал жену Токарев.
— Гроб она нам предоставит, — огрызалась Машенька.
На балкон трудно было пробраться, а в комнате Челышева тоже паковались. Поэтому он пристраивался где-нибудь в углу и на все вопросы бормотал нечто невнятное. Со стороны казалось, что старик выжил из ума или пребывает в прострации.
— Знаешь, я поняла, почему отец не согласился, — шепнула Мария Павловна мужу. — Он оберегает свои воспоминания.
— Вряд ли… Вспоминать можно и за границей.
— Но он там никогда не был. Он весь отсюда. Его память накопила только здешние впечатления. Все его мысли, страхи, даже бредни не годятся на экспорт.
— И здесь его, можно считать, тоже не было… Он вечно стоял в стороне, ни во что не ввязывался. А теперь даже на улицу не выходит. По-моему, все гораздо проще: мы с тобой в глубине души надеемся вернуться, а он этого уже не просчитывает. Для него — «другой не будет никогда», — помрачнел Григорий Яковлевич, вспомнив ночь отъезда из Сибири, Надькину гитару и Жеку, еще совсем юную, даже моложе Ленусь.
— Не то, не то, — упрямилась Мария Павловна. — Папа семьдесят — или сколько ему? — лет прожил здесь, и все здешнее творилось при нем. Здесь он жил подневольным, как вы с Женькой его прозвали, каменщиком. Здесь забивался в нору. Но
— Но и нас там не было.
— То-то и плохо. Не было — значит, не будет. Боюсь, Гришек, все зря. Зря, — повторила Мария Павловна, взглянула на мужа и, вместо того, чтобы разрыдаться, холодно отвернулась.
«Мы едем на чужой счет, — уже не в гроссбухе, а на случайно подвернувшемся листке наспех писал Григорий Яковлевич. — Лена дралась с дружинниками, когда они ее выволакивали из Центрального телеграфа. Еврейские ребята держали голодовки, пробирались в приемные Верховного совета, МВД, ЦК и вот пробили брешь. Благодаря им я выезжаю из России, и даже не в Израиль. Выходит, я просто-напросто захребетник. А ведь я — русский писатель, человек совести. Я пытался срастись с Россией, я болел за нее душой, но вдруг понял: я ей не нужен. И подался за океан. Смешно и глупо… Что я знаю о той стране? Кому я нужен там, кроме Надьки? Да и Надьке уже вряд ли…
Маша права: мы жили здесь, а там нас не было. Когда под пятьдесят, не начинают жить заново. Пашет тоже прав: отъезд смахивает на капитуляцию. Жил, страдал, надеялся и все перечеркнул одним махом…