Следующая мысль была еще тревожней. О чем голова разболелась? Не о себе должна быть забота. Он — мужчина, в конце концов что ему! Голому собраться — только подпоясаться. А Катя? Она-то как сможет собраться с такой сумасшедшей стремительностью? Это ведь не в Парголово съездить, даже не в Воронеж…
А следом за этой — мысль еще тревожнее. Захочет ли она в эту треклятую Восточную Сибирь? Судя по всему, хотя бы по той же «шляпочной истории», она там «принята в обществе», освоилась, жизнь, какою бы стесненной она ни была, вошла в колею. Ей осталось прожить в этом вологодском захолустье два года с небольшим… Стоит ли ей ехать в такую даль, в неизвестные условия жизни, в неизведанный климат, да еще на целых пять лет!
Ему, прежде всего ему, следует об этом подумать. Да тут и думать нечего, надо отговорить, убедить, если она будет настаивать, иначе — эгоизм, самый постыдный, самый бессовестный эгоизм.
А если взглянуть с другой стороны? Хорошо ли оставлять ее здесь одну? Ведь это значит взвалить все на нее, чтобы уже она терзалась мыслью о своем эгоизме? Да и к чему все эти размышления и терзания? Ведь все обговорено, обо всем условились. Что изменилось? На три с половиной месяца раньше раскрылись тюремные ворота. Ну и отлично! Раньше уедут в эту самую Восточную Сибирь и, значит, раньше расстанутся и с нею тоже!
Так же думала и Катя. И сказала ему о своем мнении почти этими же словами.
Первый, очень короткий, разговор состоялся между ними в канцелярии московской пересыльной тюрьмы, Куда их привели для «опознания» друг друга. Сюда, в печально знаменитую «Бутырку», доставили Катю из вологодской глуши. А он к тому времени уже более двух недель пользовался прелестями «Бутырки».
Воистину все относительно. Он вспомнил, как томился в своей одиночке в «Крестах», сколь беспросветно унылым был каждый день тюремного существования, как сопротивлялось все его существо монотонно казарменным порядкам, установленным как бы специально для того, чтобы ежечасно и ежеминутно напоминать заключенному, что он не человек, а лишь тень человека, и соблюдавшимся с поистине железной неумолимостью. Но, сопоставив здешние порядки с тамошними петербургскими, сказал себе, что по сравнению с «Бутыркой» «Кресты» могут сойти за тихий семейный пансионат. Во всяком случае, здесь в московской пересыльной, не только не могло быть ни газет, ни цветов, по и самая мысль о возможности подобных послаблений в режиме показалась бы дикою и каждому тюремщику и каждому заключенному.
— Я сам себе кажусь тираном, — сказал он тогда Кате, — что принудил тебя ехать со мной.
— Ты наивен и самонадеян, как всегда, — весело возразила Катя. — Еще не родился человек, который мог бы принудить меня сделать то, что я не хочу делать.
— Тебе там было лучше, — сказал он, не принимая шутки, — у тебя сложился круг знакомых…
— Вот тут ты абсолютно прав, — сказала Катя, — ты безвозвратно лишил меня общества попадьи, заменить которую ты не в состоянии.
И когда он, замолчав, улыбнулся и махнул рукой, сказала уже совершенно серьезно:
— Когда мы будем вдвоем, время пойдет вдвое быстрее. — И снова с улыбкой: — К тому же, нам скостили почти четыре месяца. Выше бороду, Петр Петрович!
Об Олтаржевском Катя заговорила сама.
Было это, кажется, в этапе, следовавшем из пензенской пересыльной в самарскую, или из самарской пересыльной в челябинскую, а может быть, из тульской в пензенскую… Везли их в Восточную Сибирь как-то странно. Первый этап из Москвы был отнюдь не на восток, а на юг. Сперва повезли в Тулу. Оттуда в Пензу. Оттуда в Самару и так далее.
— Заботясь о расширении нашего политического кругозора, нас решили познакомить со всеми тюрьмами Российской империи, — сказала Катя.
Ехали в новеньком арестантском вагоне с решетками на окнах. Когда затопили железную печку — по ночам уже основательно подмораживало, — в вагоне нестерпимо и тошнотворно запахло масляной краской.
Катя выбралась из бабьего угла вагона.
— Не могу спать, голова разболелась от этого угара, — сказала она ему.
Отошли к небрежно застекленному окошку, от которого тянуло свежей прохладой.
— Олтаржевский еще раз приезжал, — сказала Катя. Он промолчал.
— Что же ты не спросишь, зачем приезжал?
— Зачем приезжал?
— Все допытывался, люблю ли я тебя.
— И что ты ему сказала?
— Ты не догадываешься?
— Уши надо было ему надрать, — сказал он без злости, но и без улыбки.
— Зачем… — вздохнула Катя. — Он еще мальчик. Незабвенная пора, золотое детство.
Олтаржевский был на четыре года моложе Кати и на пять лет моложе его.
— В чем же это его детство проявилось? — спросил он с неласковой усмешкой.
— В чистоте… — сказала Катя. — Он потребовал, чтобы я призналась, люблю ли я тебя, сказав, что только после этого он откроет мне свои планы. Сказано это было достаточно торжественно. И, конечно, я не была бы женщиной, если бы у меня не взыграло любопытство. Планы были наполеоновские. Если сердце мое свободно, он увезет меня за границу в Финляндию, а затем в Европу.
— Какую блистательную возможность ты упустила! — посочувствовал он.