— Что ж, начну, как прикажете. А другие, ваше превосходительство, кто же будут, чтобы мне из них всех композицию сделать и каждую по-особенному представить?
— Ах, да, остальные. Глафира Ивановна Алымова, прекраснейшая девица, с арфой представлена быть должна. Музыкантша отменная. Екатерина Ивановна Молчанова — её лучше в виде науки, прибор какой физический возле неё изобразить можно. А Наталья Семёновна Борщова — танец. Так полагаю, что эти три вместе висеть будут, а «Лёвушку» государыня для собственной радости отдельно поместит.
— А нельзя бы мне их всех в действии увидеть, хоть краешком глаза? Рисовать не буду, только взгляну.
— Почему же? Конечно, можно. На прогулке, например. Я с тобой секретаря своего пошлю — он покажет. А во дворец, тем паче в институт, не обессудь, пригласить не могу. Во дворце всё от государыни зависит — раз сама согласия не выразила, чтобы её писал, художнику туда и на хоры танцевального зала дороги нету. В институт посторонним не положено. В том и загвоздка, что только после акта выпускного можешь сеанс иметь, а к тому времени портреты уже готовы быть должны.
— Как же с костюмами быть?
— С костюмами... Подолгу писать-то их будешь?
— Часа по два-три за сеанс.
— Лакей тебе привозить и отвозить будет. А туалет госпожи Алымовой могу и сейчас к тебе отправить. Он дома у меня. Сам за ним приглядел, чтобы всё как положено было. Скажу тебе, друг мой, госпожа Алымова достоинствами своими душевными так меня к себе расположила, что я её за дочь свою почитать стал. По выпуске, полагаю, в дом к себе взять, чтобы судьбу её устроить. Родитель Глафиры Ивановны — полковник Иван Акинфиевич, предостойнейший человек, но семейство в обстоятельствах стеснённых находится. Грех был бы сей одарённой великими способностями девице не помочь. А туалет у неё такой придуман — полонез[16]
на большом панье с хвостом и крыльями. Подол фалбалой отделан, лиф бантами пышнейшими. На ножках туфельки мюль — знаешь, с изогнутыми носами. Поди, не видел ещё таких — из Парижа выписаны. Оттуда и причёска взята — шиньон с цветами искусственными полуприкрыт газом с белыми мушками. Вот оно как! А сидеть будет госпожа Алымова у арфы — музыкантша она редкостная. Её императорское величество всегда изволит игру Глафиры Ивановны хвалить. Портрет отличный напишешь — большую радость мне доставишь.— И остальные девицы в подобных же туалетах?
— Откуда? О госпоже Молчановой, правда, супруга Семёна Кирилловича Нарышкина заботится, но с деньгами не то что жмётся — души в них, как я, не вкладывает. А от родителя, коллежского советника, ждать ей ничего не приходится. Одно знаю: платье полонез на панье будет. Шиньон непременно. Да, впрочем, к Семёну Кирилловичу в дом сам заглянуть можешь. Когда здесь господин Дидро жил, ты, помнится, портрет сего философа в его доме писал. Так и увёз с собой господин Дидро твой портрет. Государыня его иметь не пожелала.
— Разговору такого не было.
— Потому и не было, что не пожелала. Слава богу, и разговоров о сём достойном муже никто больше не ведёт.
— А как с четвёртой девицей?
— Верно-верно, про Борщову-то я и забыл. О Наталье Семёновне говорить много не станешь. Дочь всего-то отставного фурьера, так что пришлось мне позаботиться. Ей из театрального гардероба платье взяли — из бархату с отделкой золотым кружевом вместо фалбалы, как на сцене полагается. Её так в танце и представить следует.
— Вот этот день, Катя, тебе на всю жизнь запомнить надобно: 10 января 1775 года. Твой праздник, государыня! Твоя победа! Казнили наконец маркиза Пугачёва.
— Не так, как было задумано, папа, и то меня в большое смущение вводит.
— Не так казнили? О чём ты, государыня?
— Положили проклятого живьём четвертовать, а уж потом голову отрубить, чтобы муку смертную принял, чтобы понял, скольким людям страданий принёс.
— А разве не четвертовали его? Я слышал...