– Нет, как раз способности были. Книги выходили, и не одна. И читались. Писем было много. И от молодых, и от старых. Нет, я не о способностях вовсе. Просто писатель – это куда шире, чем способности. Обязательно, во-первых, быть графоманом. Ведь классический графоман – он бездарен, но одна черта писательская у него есть – жажда все подряд занести на бумагу. В этом смысле все настоящие, что были и есть писатели, – обязательно и непременно графоманы. Их воодушевляет лист бумаги, как полководца – поле боя.
– Толстой был тоже графоманом, у графа мания была, – с чувством произнес вдруг Бездельник, знавший множество случайных каких-то отрывков, но почти ничего полностью. Писатель улыбнулся тоже, но продолжал серьезно:
– Этого у меня нет совершенно. Терпеть не могу писать. Мне куда приятнее рассказать и на этом выговориться.
– Ты скорее как Сократ, – сказал Бездельник.
– Не подъебывай, – сказал Писатель. – Я ведь не каждый день о себе.
Что-то больное и давнее было за его словами. Помолчав, он продолжал:
– И азарт необходим, честолюбие. И не в смысле успеха, нет. Жажда выразиться и воплотить все в слове так же ярко и полно, как чувствуешь и понимаешь. Тоже нету! По восемьдесят раз никогда не стану переписывать, хоть и знаю, что надо бы. А пишу и не зачеркиваю почти совсем. Ну а про способности тоже. Я вот совершенно ненаблюдателен. Любопытство у меня есть, это правда. Но оно поверхностное, общее, деталей и мелочей не вижу, так что чеховская луна, блестящая на бутылочном осколке, чтобы показать ночь, – для меня это штука недостижимая. Не художник я. Но тогда кто? И зачем тогда писать? А другого себе в жизни я не мыслю. И еще вот эта трусость паскудная. Не трусость, я опять не то сказал, а какая-то готовность к блядству. С первых же статей стал писать как все, то есть чтобы напечатали, чтобы текст свой увидеть, хоть испоганенный пускай и покалеченный. И умалчивал, где надо, разве что не врал пока. Повезло с тематикой. О науке писал. А как только первую книгу написал, слегка близкую к истине, – ее зарезали. О фашизме она была – что он делает с нашей психикой такое странное, что человек живет спокойно и счастливо. На материале вполне научном, публицистика такая о психологии. Зарезали. И формулировку замечательную сукин сын редактор придумал: обилие неконтролируемых ассоциаций. Слишком уж про нас то есть. А мне только про нас и хотелось. Прямо болен был этим, написать про нас поточней. Мне один приятель тогда, умный был мужик, уже остывший, все говорил: это в тебе партийность играет, хоть и диаметральная, но партийность. Она у тебя в характере, изживай скорей свое комиссарство. Поругался я с ним тогда.
– Но разве нет на свете нейтральных тем? – осторожно спросил Деляга. – Любовь там, история всякая, если так было писать невтерпеж.
– Да я два исторических романа написал, о девятнадцатом веке, – сказал Писатель мрачно, хотя с легкой мальчишеской хвастливостью. – А хотелось и в них сегодняшнему дню перо вставить. И опять струсил. Вычеркивали у меня почем зря, даже мелочи, хоть слегка наши времена связующие. А я соглашался, как потаскушка. Потому что печататься охота. Настоящему, я уверен, писателю книга, в которую он вложился, дороже собственной судьбы. Это, братцы, и есть призвание. А тут даже не о судьбе ведь речь, а о колбасе на хлеб с маслом. Издатель-то в стране один-единственный, хоть и во многих лицах, выполняешь его заказы – кормит. Досыта притом, с выпивкой и почетом кормит, а заупрямился – нету вообще тебя в природе. Так мне бы и послать его в жопу, этого безликого мерзавца, я же инженером мог работать, грузчиком, в конце концов, да кем угодно. А писал бы не для того, чтобы печататься. Ну а как сдался, покатился дальше, естественно. Больно жизнь сладкая. А расплата – через годы, когда оглянешься. Вот я и оглянулся недавно. Уж простите, что так занудно изложил.
– Слушай, а почему ты так уверен, что литература обязательно должна быть – ну, что ли упрекающей, разоблачительной? – осторожно спросил Деляга.
– Нет, литература может быть любой, как захочет, – засмеялся Писатель. – Это мне просто по характеру моему хотелось такого. Моя личная беда. Куча моих коллег пишут все, что хотят сказать, и счастливы, и это все – в дозволенных пределах. Совпадают рамки, что ли. Я же их нисколько не осуждаю, даже завидую, если хотите, очень часто. Но я сделан по-другому, беда моя. Могу образ один привести, от него гордыней попахивает, но уж вы меня поймите. Погаси, к примеру, свет в огромном доме. И слепые скажут больше зрячих – и интересней скажут! – про обстановку, про атмосферу, о звуках. Тоньше и интересней. Но если свет горит, а писать можно только с точки зрения слепых? Сколько будет запретных тем? А если свет не горит, то главная-то тема – что темно – и будет самой крамольной.