— К чему читаешь эти стихи? Уж не думаешь, что пожалею тебя? —усмехнулся Карий. — Не пожалею.
— Знаю, знаю, — суетливо произнес старик. — С меня довольно того, что слушаешь! Ты даже не представляешь, какое неописуемое блаженство видеть тебя, быть рядом, следуя за тобой неотступной тенью!
— Для меня это проклятие и пытка, — Карий посмотрел на старика с пренебрежением. — Я мог бы стать совсем другим человеком, если бы не ты. Может, гончаром — у меня необыкновенно быстрые и ловкие руки, или погонщиком в следующем через пески караване — я вынослив и хорошо читаю по звездам. Ты сделал меня убийцей, одиноким и ненавистным вестником смерти.
Дервиш, тяжело вздыхая, перекрывал глаза рукой:
— Видит Аллах, мой грех…
— Нет, старик, теперь это мой грех, и отвечать за него мне, — Карий повернулся к Солейману лицом. — Уходи!
— Прольется много крови, Джабир. Цельные реки невинной крови! Тысячи падут жертвами и земля наполнится стенаниями и волчьим воем.
— Уходи!
— Еще не поздно спастись, сынок! — падая на колени, взмолился старик. — Да буду я трижды проклят, и кости мои станут прибежищем скорпионов! Пусть ничего нельзя изменить, но можно поправить, Аллах милосерден. Ты еще можешь стать лучшим гончарным мастером, и погонщик верблюдов из тебя выйдет такой, каких еще не было на всем правоверном Востоке! Возвращайся домой, уже наливается горячим соком виноград, и тихо нежатся бесконечные сады роз, а ласковая морская лазурь столь бесконечна, что сливается с небом…
Ничего не ответив, Карий побежал от старика прочь по рассыпавшейся каменной гряде, над которой силилось и никак не могло взойти запоздалое солнце.
— Яко истинен и кроток, и Богу собеседник освещен явися славне Иове, угодниче присный Христу. Просветил еси мира терпением своим…
Услышав негромкое протяжное пение, Карий вздрогнул: этот плачущий голос был некогда слышим, почти знакомым. Но в нем звучала неведомая доселе, иссушающая душу скорбь. Данила крадучись обошел большую, вывороченную каменными оползнями с корнями почерневшую ель, истлевающую во мхах и лишайниках.
Подле давно заброшенной, заваленной гнилыми ветками и прелой листвой медвежьей берлоги стоял на коленях Савва и, вздрагивая, неспешно выводил слова канона.
— Савва! — окликнул послушника Данила, выходя из тени разлапых елей.
Снегов робко поднял воспаленные глаза:
— Даниил…
Подойдя к исхудавшему послушнику, Карий помог встать с колен, поправляя на нем разодранную, перемазанную запекшейся кровью одежду.
— Я думал ты ушел. На Русь подался, или назад, к зырянам, в Сольвычегодск.
— А зачем куда-то идти? — Савва пожал плечами. — Не все ли равно, где помирать? Всюду солнце, а под ним горе да муки одинаковы, только человек по своей слабости принять этого не хочет. Я же с истиной этой смирился и эту правду принял. Вот и встал подле буйвища звериного многострадальному Иову славу петь да поджидать свою смерть.
Карий посмотрел на высохшее, с распухшими суставами изможденное тело послушника, вспоминая немощных, замученных в каменоломнях рабов, которых отпускали умирать на волю, чтобы не тратить денег на похороны.
— В небе Бог всюду, да земля под ногами разная. Да и смерть ждать незачем, коли надобен станешь, сама хоть из-под земли достанет.
Савва отвернулся и, застонав, опустился на колени:
— Грех на мне большой, Данила. Непростительный, смертный грех. Но ты про него не пытай, все одно тебе сказывать не стану, одному Спасу милостивому через Иова откроюсь. Оставь меня, Данилушка, иди себе с Богом на Чусовую, али куда сподобит Господь. Мне канон святому праведнику кончать надо.
— Что ты знаешь о грехе, чтобы о нем рассуждать? — неожиданно сорвался Карий. — Никакими словами, послушник, его не выразишь и не перескажешь, он словно крест, на котором ты распят, словно раскаленная неумолимым солнцем Голгофа. Знаешь ли ты, послушник, как денно и нощно изнывают распятые?!
— Раньше про то не ведал, сейчас знаю, — виновато улыбнулся Савва. — Блажен муж, иже претерпит искушение, а я не претерпел, искусился, да грехом смертным причастился. Оттого и прошу у тебя, Данилушка, прощения, за все слова обидные, в моем неведении тебе сказанные.