Уж так это повелось, Бог знает с какого времени, — весной, в половодье, когда зацветала в днепровской плавне верба, прилетали краснозобые аисты и гнездились на крышах рыбачьего поселка. Стучали по вечерам клювами, стоя на вытянутой ноге, сгорбленные в закатном пламени, словно вырезанные из картона. Таков был путь: каждой весной, от желтых берегов Нила, через темные морские просторы, над рассыпанным внизу золотым пшеном гаваней, к дымным лентам Днепра — на Цыганскую Слободку. Здесь был конец пути, здесь останавливались царственные птицы и важно рассаживались по гнездам.
И каждый год весной у Микиты Скрипача, завзятого охотника и музыканта, появлялся в семье новый ребенок. Хата оглашалась писком тоньше самой высокой скрипичной ноты. Чесал в затылке Микита, жевал задумчиво всклокоченную бороденку, должно быть, из любопытства лезшую ему в рот, и говорил жене:
— Опять шлюху народила. У-у… Ева! Портянок не настарчишь девкам на пеленки…
Глядела исподлобья маленькая загнанная женщина, кутала в пестрые тряпки новорожденного младенца и по привычке, равнодушно отвечала:
— Ты рази отец? Селезень беспутнай ты, вот кто.
И тогда охватывала Микиту знакомая ему тоска.
«Пятая девка… — думал Микита. — Хоть бы раз человека произвела… Сама ведьма и ведьм распложаить…»
Доставал с полки запыленную скрипку. Заскорузлые пальцы подвинчивали тугие колки. Смычок ощупывал струны нерешительно и спотыкаясь. Но вот взмах руки — взвизгнула послушная квинта, и знакомая мелодия успокаивала душу:
В эти пьяные весны, дышавшие апрельской прелью, пропитанные смолой и вербовым цветом, манило Микиту из дому беспокойное бродяжье чувство.
— Заготовь жратву, — говорил Микита жене. — Надоть наведаться в Дамахов лиман.
И вместе с ружьем и охотничьими припасами укладывал в утлый каюк деревянный скрипичный футляр. Никогда не расставался Микита со скрипкой. Должно быть, поэтому и дали ему прозвище Скрипач.
— Глянь, глянь! — кричали мальчишки. — Скрипач на охоту е-едить!
Окружали каюк чумазые. Кто был постарше, наигрывал на зубах рукою, а младшие только сопели и пускали из носу разноцветные пузыри.
— Дядька, поеду я? Поеду я?
Заглядывали снизу в бородатое морщинистое лицо Микиты.
— Дядька, гляньте, Митька вашему утенку голову кру-утить!
— Тихо, сопляки, — говорил Микита спокойно. — Не сидайте в каюк, сопатку расковыряю…
Шумел вздувшийся от весеннего ветра Днепр, солнце поджигало белые гребешки рассыпающихся водяной пылью волн, и свежая вербовая ветка, занесенная половодьем, кружилась у берега вместе с сидящей на ней обмокшей пчелой.
— Где едешь, Микита?
Подходил сбоку Вареник, старый рыбак с оттопыренными ушами. Седую бороду сворачивало на сторону ветром, и солнце дробилось на скользкой лысине, схожей с поспевающим помидором.
— В Дамаху, — говорил Микита. — Чирят хотица пощупать!
Лукаво ухмылялся Вареник:
— Это что и говорить. В самый раз быть теперь там чиренку.
А Микита уже распускал треугольный парус и прилаживал мачту. И вот сливались вода и небо, уходили назад обсахаренные кубики Цыганской Слободки, и только синь впереди да пузатые облака. Слепило глаза солнце, отраженное водным простором, казались мухами копошившиеся на берегу люди…
И только река… И ветром доносило оборванный петушиный крик:
— …Ре-е-ку!
Микита был еще не стар годами, но лицо его, изрезанное морщинами, хранило на себе печать многих жизненных бурь и лишений. Здесь жили быстро и жадно, словно торопясь в какой-то неизведанный путь, намечавшийся по вечерам в пламени днепровских закатов. Пили ведрами водку и дюжинами съедали кавуны, раскалывая их ударом кулака и умываясь медовым соком. И у мальчишек были всегда выпуклые, вздутые животы, набитые всякой дрянью.
А по ночам, когда щедрая рука рассыпала в небе серебряные монеты и золотой ноготь месяца указывал путь дикой птице, на берегу, в прибрежных скалах, сидели, лежали в обнимку задыхающиеся фигуры.
— Сонечка! не пужайтесь… Накарай мине Бог, только для ради шутки…
Заглушенный женский смех звучал в ночном воздухе.
— Не лезь, Ванька! Ей-Богу, в ряжку плюну…
И опять смех и чей-то придушенный шепот.
Внизу шумел Днепр, качая на волнах беспредельный лунный столб, извивающийся гигантской змеей. И у хаты Вареника гудели старые вербы, такие же бородатые, как их хозяин, такие же корявые и вечно рвущиеся всеми своими узловатыми пальцами в чудесную заднепровскую даль. Выходил на крылечко Вареник босиком и в подштанниках, смотрел на реку, уже подернутую туманом. Ветер сдувал пепел с туго скрученной цигарки, и она вспыхивала ярким огоньком. Тогда освещалось кирпичное лицо с седыми, сросшимися над переносицей бровями.
«Быть завтра дождю», — думал Вареник.
А волны шумели в пенном разбеге, и, поскрипывая, раскачивались вербы…
В одну из майских ночей Микита постучал к Варенику:
— Эй, дядько Николай! Человек божий!
Прильнул к окну бородой. В горнице было темно, и только от месяца лежали еще на стене розоватые тени.
— Дядько Николай!