Перед глазами Великого инквизитора встает заманчивая перспектива «нового порядка», где миллионные массы людей, лишенных свободы, будут радостно гнуть спину на благо правящей элиты. «Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы позволим им грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет прощен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же грешить потому, что любим их, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. А нас они будут обожать как благодетелей, понесших на себе их грехи пред богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить и с их женами или любовницами, иметь или не иметь детей – всё судя по их послушанию – и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести – всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят разрешению нашему, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного».
Достоевскому открылись социально-психологические глубины, неведомые Канту. Это не удивительно: между «Критикой чистого разума» и «Братьями Карамазовыми» промежуток ровно в сто лет, а Достоевский заглядывал вперед по крайней мере на полвека. Он имел в виду католицизм, но предвидел социальную мифологию XX века, освобождающую человека от химеры-совести, перелагающую на фюрера всю полноту ответственности, разрешающую мелкие грешки в пределах общего культа аскетического самопожертвования. Кант еще убежден, что христианство покончило с ветхозаветным авторитаризмом. Достоевский видит: возникла реальная угроза идее свободной личности.
Католицизму и секуляризованной ветхозаветной проповеди Достоевский противопоставляет православие, имея в виду не официальный культ, не мистическую веру, а олицетворенное человеколюбие. Православие для Достоевского – судьба русского народа, который «всегда страдал как Христос». Распятый Иисус – образ России, тех, кто в ней обездолен, унижен, затравлен. С ними сердце и ум Достоевского.
Если не различать официальную церковь и православие Достоевского, то увидеть близость Достоевского Канту невозможно. «Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицание бога, какое положено в „Инквизиторе“ и в предшествующей главе, которому ответом служит весь роман. Не как дурак же (фанатик) я верую в бога». Религия для Достоевского «есть только формула нравственности». Хотя в отличие от Канта он считает, что «нравственность исходит из религии». И кантовскому изречению «Страшен бог без морали» как бы противопоставляет свое: «Совесть без бога есть ужас».
В сочинениях Л.Н. Толстого имя Канта не редкость. Писатель изучал философа в подлинниках и в переложениях, чем ближе к старости, тем основательнее. Иногда полемизировал с ним, чаще старался опереться. В конце жизни пришел к выводу, что они полные единомышленники, всегда, однако, сетовал на труднодоступность Канта.
Их первая серьезная встреча произошла по поводу «Войны и мира». Задумав роман-эпопею, Толстой решил положить в его основу четкую философию истории. За помощью пришлось обратиться к истории философии. Мимо «Критики чистого разума» пройти было немыслимо. Однако Кант в сознании Толстого слился с Шопенгауэром. «Я читал Канта, – вспоминал он впоследствии, – и почти ничего не понял, и понял его только тогда, когда стал читать и особенно перечитывать Шопенгауэра, которым одно время очень увлекался».
Главные категории философии истории – причинность, свобода, необходимость. Почему случилось так, а не иначе, задается вопросом историк. Ответ Толстого: «Почему происходит война или революция? мы не знаем; мы знаем только, что для совершения того или другого действия люди складываются в известное соединение и участвуют все; и мы говорим, что это так есть, потому что немыслимо иначе, что это закон».
Значит ли это, что Толстой фаталист, что он отрицает свободу воли? Отнюдь нет. «Представить себе человека, не имеющего свободы, нельзя иначе как лишенным жизни». Если нет свободы, то человек не отвечает за свои поступки, нет греха, нет преступления. Но свобода, по Толстому, существует рядом с необходимостью, отдельно от нее. В своих личных поступках человек свободен, но в делах истории он – игрушка слепой необходимости, не поддающейся ни контролю, ни осознанию. «Какое бы мы ни рассматривали представление о деятельности многих людей или одного человека, мы понимаем ее не иначе, как произведение отчасти свободы человека, отчасти законов необходимости». Одно противостоит другому. Диалектической связи между свободой и необходимостью Толстой не видит. Слова Канта, которыми открывалась статья «Идея всеобщей истории», о том, что закономерность в истории возникает на основе свободных, случайных поступков людей, были написаны не для него. Он их либо не прочитал, либо не оценил.