— Стремлюсь увидеть дочь, но трепещу! Она, живя в Лондоне, превратилась как бы в мрамор. Обелиск, а не дочь! Через неё унижен, страдаю. Спасите!
— Что произошло?
— Горе произошло. Дней десять назад встретили вы меня на Фридрихштрассе. В тот час умер коннозаводчик Ахончев, и его жена известила меня, что я назначен по завещанию душеприказчиком.
— Не годны вы, граф, душеприказчиком. Ошибся покойный. Я скорбел и тогда и теперь скорблю.
— И правильно скорбели! Предвидели бездну, ваша светлость! Вы, помните, зашли со мной на квартиру покойного и даже взглянули на его бумаги, которые я увёз к себе.
— Увозить к себе бумаги я, помнится, вам не советовал, граф.
— И правильно! А я не послушался, увёз. Векселя, расписки, вексельную книгу, будь она проклята! Ведь вексельная-то книга исчезла, ваша светлость.
— Плохо.
— А того хуже, что в той вексельной книге отмечены мои векселя, под которые я брал деньги у покойного Ахончева.
Горчаков без всякого выражения полюбопытствовал:
— Векселя вами не оплачены?
— Наоборот, ваша светлость, оплачены.
— Всё равно мошенничество. Так? — Развозовский молчал. — Весьма сожалею, что полковник, командир Лубенского гусарского полка, пойман будет в мошенничестве. Да и где? В Берлине, у немцев. Позор, милостивый государь, позор.
— Ваша светлость, ни духом, ни глазом не виновен. Кроме того офицера Ахончева, что сюда с Балкан к графу Шувалову прикомандирован, приехал ещё наследник. Лютая личность! Делец, коммерсант. Поднимут скандал, пожалуются немцам, поволокут в немецкий суд… а у меня дочь пишет умные книги о славянах, ваше превосходительство, на всю Европу, у Гладстона и лорда Биконсфильда приглашена…
— Боже мой, да вы ещё вдобавок и пьяный?! В такую жару! Покиньте меня, сударь, покиньте.
— Ваша светлость, Александр Михайлович, спасите.
— Покиньте меня. Впрочем, обождите. Не ради вас, ради дочери буду снисходителен последний раз. Похлопочу. Поищем вексельную книгу, раз в ней есть отметки, что ваши векселя оплачены.
— Всеобщая благодарность, ваша светлость, всего света, всего мира и меня, спасён! — Развозовский уже хотел идти.
— Но граф, Юлиан Викторович, взамен хочу попросить у вас услуги.
— Немедленно осуществлю.
— Вы — охотник?
— Страстный, ваша светлость!
— Мне надобно ружьё.
— На зайца или на волка, ваша светлость?
— А разве не всё равно? — спросил Горчаков недоуменно.
— Ружья бывают особые на зайца и особые на волка.
— Мне, голубчик, надо нечто среднее, скажем… на шакала. И не перебивайте меня! Вы пойдёте во французское посольство и скажете военному атташе, господину Леруа, по возможности без свидетелей: «Князь Горчаков страстный охотник».
— Впервые слышу, ваша светлость.
— Но, говорите вы, в России плохие ружья…
— Верно!
— И в Берлине я не нашёл хороших…
— Разрешите рекомендовать мастера, ваша светлость?
Горчаков продолжал строго:
— Не нашёл. Вся надежда на Париж. Вы, милостивый государь, вхожи в салон Гамбетты…
— Гамбетта — могущественный ум, ваша светлость, и метит, и попадёт! В президенты. Но вам налгали. Он не охотник, я это знаю точно.
— Затем вы скажете господину Леруа. Запомните слова: «Гамбетта! Его выдвинул и возвысил дух патриотизма, который горячо сказался в нём в годину испытаний его отечества. На него пал завет великого прошлого Франции, и это сообщило ему необыкновенное обаяние. Он горячий глашатай государственного величия Франции!» Тут вы передохнёте, а затем пониженным тоном скажете: «Канцлер, князь Горчаков, просит достать ему самое лучшее ружьё Франции»,
Развозовский растерян, вспотел, повторяет:
— Гамбетту возвысил… необыкновенное обаяние… Глашатай… Ваша светлость, не слишком ли много пафоса по поводу одного охотничьего ружья? Он шевелил губами, стараясь вспомнить слова Горчакова, идя между тем к выходу.
— Через гостиную, через гостиную, раз вы не желаете встретиться со своей дочерью. Идёмте, граф. Лаврентий! — Вошёл слуга. — Проводи графиню и госпожу Ахончеву в мой кабинет.
Оба удалились, а в другие двери уже входили графиня Развозовская и Ирина Ахончева. Развозовская одета богато, Ахончева — вдова коннозаводчика Ахончева, женатого на ней вторым браком, напротив, одета скромно, в тёмное, монашеское почти, — кроме того, соблюдала траур. Они сели в разных концах комнаты. Ахончева сидела неподвижно, опустив глаза и глядя на свои руки, сложенные на коленях. Откуда-то — из распахнутого окна или из других комнат дома, что, однако, маловероятно, послышались звуки рояля.
Преодолевая тягостное и неприличное молчание, Ахончева заговорила:
— Графиня. Ваша внешность подсказывает мне, что у вас тёплое и ласковое сердце. Я читала книги, вами написанные. Они полны любви к несчастным, любви к нашей родине.
Развозовская ответила:
— Сударыня, я польщена. Мне трудно мерить самой силу моего таланта, но я действительно люблю свою родину, хотя и решила никогда не возвращаться туда. В России душновато, мне она больше мила из окна лондонской моей квартиры.
— Да, я знаю, вы горды…
Развозовская переменила тон:
— Сударыня!