Кроме портфеля Роман Романыч захватил маленький саквояж, в котором лежали: пеньюар, два полотенца, початая полубутылка водки, в портфеле же — старые газеты и неизменная иностранная книга.
— Это весь ваш багаж? — удивился брат Веры. — А где же подушка, одеяло? Неужели так?
— Э, чепуха! — небрежно махнул рукою Роман Романыч. — Инженер, известное дело, лег — свернулся, встал — встряхнулся.
Роман Романыч не доехал даже до первой станции, куда взял билет, а сошел на полустанке.
Роман Романыч после разговора с Верой о тригонометрии спросил у одного клиента: «Что за штука — тригонометрия?» — и клиент ответил, что это — научный предмет.
Больше Роман Романыч ничего не расспрашивал, так как решил, что этот научный предмет — та труба на трех высоких ножках, вроде тех, что бывают у фотографических аппаратов, в которую смотрят инженеры, когда вымеривают мостовые.
Конечно, он, Роман Романыч, ничего в такой трубе не смыслит, так как не имел практики, но зато тот же инженер, который трубою, то есть тригонометрией, управляет как хочет, не сумеет ни брить, ни стричь, мало того — может, и с безопасной бритвою не управится.
Сколько угодно есть таких, что режутся безопасными бритвами!
Так что кто чему обучен: один бритвою орудовать, другой — тригонометрией.
А от кого больше пользы — это еще бабушка надвое сказала.
Вот он, Роман Романыч, каждый день людей пользует, а перед праздниками так всю Бутугину улицу перестригает и перебривает, а инженер за всю жизнь проложит какую-нибудь железную дорогу, да и то на бумаге, а не на деле, так как строят-то фактически рабочие; большинство же из инженеров и того не делают, а так, мелочи разные чертят да через тригонометрию улицы рассматривают.
А сколько инженеров судится!
Парикмахеров что-то вот не слыхать, чтобы судили.
Потому что работа парикмахерская без всякой фальши и для всех приятная и полезная.
Так думал Роман Романыч, взволнованно расхаживая по ночной пустынной платформе полустанка.
И впервые за всю жизнь в эту весеннюю темную и теплую ночь на полустанке, заброшенном в печальной болотистой низине, ясно сознал Роман Романыч, что труд его нужен, необходим и ничуть не позорен, как и всякий другой полезный и честный труд.
Мучительно захотелось к людям, к Вере Смириной. Сказать ей все, без утайки; что он вовсе не инженер, а рабочий человек, парикмахер; что ни в какую Москву он не думал и уезжать; показать ей и содержимое саквояжа. «Для отвода, мол, глаз этот багаж». А книгу английскую бросить — пусть читает, кто умеет.
Главное же — сказать ей о своей любви.
Разве он не может любить и быть любимым?
Пусть он парикмахер. Зато очаровательно красив. И поет так превосходно, что люди его светочем называют.
— Светоч, — четко произнес Роман Романыч и горделиво огляделся.
Но кругом — непроницаемая тьма, звезд совсем не видно, и небо, казалось, нависло над самой головой.
Лишь вдали — бесчисленные огни города, неподвижные, как светящиеся пуговицы, а от них самое небо над городом горит голубовато-белым огнем.
Послышался шум идущего поезда.
В стороне, противоположной городу, засветились во тьме три ярких глаза. И громче, и громче шум и грохот.
Роман Романыч вспомнил, что надо взять билет. Поспешно задергал ручку двери домика-будки, но дверь была крепко заперта.
Грохот уже обрушивался на него.
Засвистел ветер.
— Откройте! Билет мне надо! — закричал Роман Романыч.
Но дверь глуха, и темны окна домика.
А поезд идет мимо, без свистка, не замедляя хода. Тяжко пропыхтел паровоз, гремя проплыли безглазые вагоны, площадки с досками, какие-то головастые громадины, похожие не то на исполинские уродливые самовары, не то на слепых безногих великанов.
Когда постепенно затих шум уходящего поезда, тишина стала еще глуше и ночь еще темнее.
А вместе с тишиною и тьмой вошла в сердце Романа Романыча тоска.
Как-то без мыслей осозналось, что он одинок и никогда не увидит Веры.
Вспомнил о водке, торопливо достал из саквояжа бутылку и принялся пить прямо из горлышка, морщась и передергиваясь от захватывающей дух горечи.
Быстро охмелел. Но тоска одолевала сильнее. И все яснее стал сознавать Роман Романыч, что он одинок не только здесь, на полустанке, но и везде среди людей.
И Вера Смирина была и будет далека от него, сердце ее никогда не будет ему принадлежать.
И глядя на далекие огни города, единственно среди мертвой тьмы напоминающие о кипящей где-то жизни, Роман Романыч вскрикнул в тоске и отчаянии:
— Вера! Снегурочка моя! Любви хочу, любви!
Слезы брызнули крупными каплями.
Испугавшись этого против воли вырвавшегося резкого пьяного крика, оглянулся кругом и добавил смущенным шепотом:
— Понимаете ли нет?
На нем был серый, стального цвета, костюм, на левой руке синий плащ-пальто, в правой — черная, с костяной ручкой и костяным наконечником, гнущаяся, как рессора, трость; фетровая шляпа кофейного цвета.
Когда он вошел в парикмахерскую, Роман Романыч с удивлением спросил:
— Что угодно?