Павел с наслаждением поднимал вилами широкие плоские пласты, кидал их на кресловины дровней. За все эти свадебные дни он стосковался по крепкой, выбивающей пот работе. Через час воз был сложен, затянут ужищем и причесан вилами. Павел прибрал оброненное вокруг сено и пошел в лес: теща наказала наломать сосновых лапок на помело.
Он выбрал подходящую сосенку, но оглянулся и враз позабыл про Аксиньин наказ. Саженях в ста от него зеленой горой высилась сосна. Павел замер, словно боясь вспугнуть зеленое лесное видение, никогда не видел он такой великой сосны. Ветер обдул с дерева все до последней снежинки, каждая тяжелая лапа будто жила сама по себе, гордая своей отдельной красотой и независимая от других. Но как же едины, как дружны были эти широкие лапы на отдельных толстых оранжево-медных сучьях, спадающих от материнского, в три обхвата, ствола!
— Ух, матушка! — выдохнул Павел. — Вот где тебя нашел, привел бог…
Он знал, что это та самая сосна. Много лет она снилась ему по ночам: он видел ее много раз то в июньском золотом солнечном дыме, то в голубоватом апрельском просторном воздухе над синим, никем не тронутым снегом. Сколько раз он искал ее во сне, подолгу, со сладкой мукой; сколько раз находил, а потом либо блудился и терял ее, либо просыпался. Всегда после такого сна он с неделю жил с этой тревожно-радостной мукой в душе.
Стараясь успокоиться, Павел подошел ближе. Обтопал снег и смерил толщину кушаком, потом отошел и прикинул высоту. До верхних мутовок было верных шестьдесят топорищ, могучий ствол уходил высоко в небеса.
Павел, как пьяный, пошел к стогу. Мерин Карько добродушно хрупал сенцо, тишина везде была необъятная. Только далеко где-то, выезжая на дорогу, сморкался Евграф, да мерин хрупал зеленое сено, и в большом лошадином глазу мелькнуло тонкое зыбкое отражение человека и леса.
«Она, она, милая, она, матушка…» — думал Павел, боясь оглянуться, а вдруг почудилось? Осмелился, оглянулся… Сосна стояла по-прежнему, не шевелясь ни одной иглой, будто заколдованная.
— Хгыть! — по-ушкуйному крикнул Павел и прыгнул на воз. Сразу напружинившийся Карько, словно вплавь, сильными прыжками по глубокому снегу легко вынес на дорогу груженые дровни. Евграф с Клюшиным тоже выезжали с полянок.
— Беги, божат, ко мне, покурим, что ли!
Евграф пустил кобылу одну за колюшинским возом и пересел. Он видел, как племянник дважды просыпал табак, не мог свернуть цигарку.
— Ты что это? Умаялся, видать, за ночь-то, руки трясутся… Ну, это дело простительное, я тоже, бывало, глаз не смыкал, оно точно.
Пашка свернул-таки цигарку.
— Божат, что я тебе скажу…
— Ну?
— Давай мельницу строить, а?
— А что, парень, я…
Но Павел не дал ему договорить…
— Взлобок-то на отцовом отрубе… У ветра как на ладони… Сейчас сосну видел, для стояка лучше не надо… А, божатко! Двое-то нас и отца сманим, а?
Пашка сжал кулаки, скрипнул зубами. Шубная рукавица упала в снег.
— Тпры, — потянул за вожжу Евграф. — Охолони, парень, маленько.
И граблями достал из снега рукавицу. Павел затих, отвернулся.
Евграф молча тянул цигарку. Карько споро ступал по дороге.
— Уменья-то хватит? — тихо спросил Евграф, но сразу и пожалел, что спросил.
— Д, я ж… я жо… — Павел, заикаясь, схватил дядю за плечи. — Э, да что говорить…
Он плюнул в снег, отвернулся, а Евграф вдруг сдернул с головы свою собачью, сшитую Судейкиным шапку и хлопнул ею по рукавице.
— А давай, Пашка! Я за такое дело! Последнюю телушку решу! Только, чур — бабам пока не сказывать! Оне, мокрохвостки, заревят, мороки не оберешься…
— Божатко! Да мы, да мы… мы ее за два лета… — Павел по-медвежьи облапил дядюшку.
…Он словно во сне подъехал к дому. Пока бабы носили сено под крышу, распряг и обрядил Карька, прибрал упряжь. Вечером после ужина Вера и Аксинья ушли прясть к Мироновым, а сам Евграф пришел к Роговым.
Иван Никитич при свете лампы набивал обруч на новую шайку. Евграф подмигнул Пашке, чтобы тот убрался к себе, и подсел к деду Никите.