Крайняя степень деформации воспоминания о своей вине — это его устранение. И здесь грань между честным и нечестным очень тонка: за «не знаю» и «не помню», звучащими в судах, подчас стоит явная попытка соврать, но нередки случаи, когда ложь выдается в уже устоявшемся виде, как застывшая формула. Помнящий захотел превратиться в непомнящего, и ему это удалось: желая перечеркнуть то, что было в действительности, он исторг из себя неприятное воспоминание, освободился от него, как освобождаются от экскрементов или паразитов. Адвокаты хорошо знают: провал в памяти нетрудно выдать за неведение, а предложенную подзащитному правдоподобную версию — за непреложную правду. Нет нужды обращаться к патологическим случаям, чтобы найти примеры, способные вызвать недоумение: мы чувствуем, что человек лжет, но определить, знает ли он сам, что лжет, мы не в состоянии. Если даже предположить (хотя такое предположение было бы абсурдно), что перед нами человек, который вдруг перестал лгать и превратился в самого правдивого из людей, то и ему не под силу понять, лжет он или нет: так актер, играя на сцене, полностью сливается со своим персонажем, становится неотделим от него. Другой очевидный пример, уже из сегодняшнего дня, — поведение на суде Али Агджи,[5] турка, покушавшегося на папу Иоанна Павла И.
Лучший способ защититься от тяжелых воспоминаний — это закрыть им доступ, возвести пограничный санитарный барьер. Легче не допустить вторжения воспоминания, чем потом от него освобождаться. На это, в сущности, были рассчитаны многие ухищрения, придуманные нацистами для защиты совести тех, кто выполнял грязную работу, и для того, чтобы эта работа, отвратительная даже для самых закоренелых головорезов, выполнялась. В
В конечном счете, всю недолговечную историю «Тысячелетнего рейха» можно назвать войной против памяти, оруэлловской фальсификацией памяти, подменой и даже отрицанием действительности, вплоть до окончательного бегства от нее. Во всех биографиях Гитлера, сколь ни разнились бы они в оценке этого субъекта, которого и человеком-то назвать трудно, единодушно отмечается проявившееся у него в последние годы, особенно после первой русской зимы, бегство от реальности. Он запретил, отменил для своих подданных правду, отравив их нравственность и память, но и сам, отгораживаясь от нее все больше и больше, дошел в своем бункере до паранойи. Как все игроки в азартные игры, он построил крепость из суеверной лжи, в которую, в конце концов, и сам поверил с такой же фанатичностью, какой требовал от каждого немца. Его крах был не только спасением для человеческого рода; он показал, какую цену платят те, кто поднимает руку на правду.
Впрочем, и среди жертв, куда более многочисленных, чем их палачи, заметно уклонение от правды, хотя в их случае оно бесспорно непреднамеренное. Тем, кто пережил несправедливость или оскорбление, нет нужды врать ради освобождения от чувства вины, поскольку вины на них нет (хотя нередко в силу парадоксальных причин они испытывают стыд), но это еще не значит, что их воспоминания не деформируются. Замечено, например, что многие из тех, кто воевал или прошел через тяжелый, травмирующий опыт, бессознательно фильтруют свои воспоминания: возвращаясь к ним в памяти или делая их достоянием третьих лиц, они предпочитают подробнее останавливаться на моментах передышки, отдыха, смешных или удивительных случаях, мелких подробностях и избегают мучительных для себя эпизодов. Последние, оставаясь невостребованными на дне хранилища воспоминаний, со временем тускнеют, теряют очертания. В этом смысле психологически достоверно состояние графа Уголино:[6] ему нелегко рассказывать Данте о своей ужасной смерти; он решается на это лишь ради того, чтобы задним числом отомстить своему вечному врагу. Когда мы заявляем: «Я никогда этого не забуду», имея в виду событие, глубоко нас ранившее, но никак о себе с тех пор не напоминавшее и не оставившее реального следа, мы поступаем неосмотрительно: даже в обычной, повседневной жизни мы с радостью забываем подробности тяжелой болезни, от которой излечились, или закончившейся благополучно хирургической операции.