Маркс – старший современник Ницше. Когда Ницше в 1844 году только появился на свет, двадцатишестилетний Маркс уже успел достаточно веско заявить о себе, а созданные им в это время «Парижские рукописи», будучи прочитаны и опубликованы без малого столетие спустя, уже в XX веке, произвели эффект разорвавшейся философской бомбы, породив и поныне не стихающие споры о «двух Марксах». Несмотря на четвертьвековой разрыв в возрасте, Маркс и Ницше ушли из творческой жизни с разницей всего лишь в несколько лет (1883 год – год смерти Маркса, а годом творческой смерти Ницше считается 1889 год – год его впадения в безумие, хотя умер он десятилетием позже – в 1900 году). Насколько можно судить, их жизненные пути не пересекались и они никогда не встречались. Слышали ли они друг о друге, читали ли они друг друга? Трудно сказать наверняка, но скорее Ницше мог или даже должен был знать о Марксе, чем, наоборот, Маркс о Ницше. Впрочем, дело, конечно, не в этом. Пожалуй, суть в том, что
При всей антагонистичной несовместимости марксовской и ницшевской жизненных установок бросается в глаза поразительное сходство судьбы их учений. По превратности траги-фарсово-комических злоключений их идей Маркс и Ницше не имеют себе равных, правда, если не считать Иисуса Христа. Не ставя вопроса о том, насколько правомерно ангажирование Маркса и Ницше их «прошеными или непрошеными» адептами-эпигонами, зададимся другим вопросом: равноценна ли по своему характеру выпавшая на долю каждого из них мера исторической ответ ственности?
Не дали ли терзания Ницше, этой единственной в своем роде благородной души, повода для кровавой перелицовки его философии? – спрашивает А. Камю. «Отрицая дух ради буквы и даже то в букве, что еще несет на себе следы духа, не могли ли убийцы найти в учении Ницше повод для своих действий? Приходится ответить – да».[24] И это «да» следует из ницшевского «да» всему, что есть, amor fati, из желания только утверждать, принимать самого себя как фатум и отказа отрицать, бороться против безобразия, из романтизации и эстетизации зла. А все это означало одновременное «да» и рабу, и господину, что, как не трудно понять, неизбежно превращалось в эйфорическое «да» одному лишь господину, сильнейшему и безоговорочное «нет» рабу, слабейшему, т. е. оборачивалось вдохновенной поэтизацией и освящением, а если не стесняться называть вещи своими именами, то увековечением и апологетизацией самого отношения господства и рабства.
Ницшевское экспериментально-игровое перемещение перспектив уравнивало волю к власти и волю к творчеству, сверхчеловека-творца и сверхнедочеловека-«белокурую бестию», развязывало безграничную свободу для самого себя при высокомерном пренебрежении (не)свободой других. «…Что за дело до
Опасность влияния Ницше предопределялась тем, что оно не излечивало недуг, а усиливало его.[26] И «весьма ощутимым наказанием» за это послужила особая популярность Ницше «как раз у тех, кто первый поспешил бы отрубить “сверхчеловеку” ту самую голову, благодаря которой он возвышается над этими “многими-слишком-многими”».[27] Так и вышло, головы полетели, правда, не только с плеч сверхчеловеков, а без разбору – с плеч многих, слишком многих.
«В течение всей своей жизни Ницше предавал анафеме „теоретического человека“, но сам он являет собой чистейший образец этого „теоретического человека“ par excellence: его мышление есть мышление гения; предельно апрагматичное, чуждое какому бы то ни было представлению об ответственности за внушаемые людям идеи, глубоко аполитичное, оно в действительности не стоит ни в каком отношении к жизни, к его столь горячо любимой, яростно защищаемой и на все лады превозносимой жизни: ведь он ни разу даже не дал себе труда подумать над тем, что получилось бы, если бы его проповеди были претворены в жизнь и стали политической реальностью!»[28]