— А смысл-то в этом какой? Смысл, господа? — воскликнул Бобринский, приходя в восторженность. — Глубокий смысл! Вот-де, какая наша страна, если в обыкновенный армейский полк целую роту близнецов подобрать можно! Какие ж у нас резервы, если такой выбор возможен! Ротный командир определенно сделает карьеру, уж орденок ему сегодня обеспечен…
Юрий отвернулся. Болтовня Бобринского была ему неприятна; в ней была та самоуверенность и пустота, которой, по понятиям Юрия, не мог щеголять будущий офицер флота; в этом было что-то гвардейско-кавалерийское, несовместимое с флотом. Так внешне оправдывал свою неприязнь к длинновязому графу Юрий, сам от себя скрывая истинную её причину — зависть. Он завидовал ему во всем: и в том, что из корпуса граф уезжал в собственном автомобиле, и в том, что отец его был скандальным черносотенным депутатом, и в том, что он знал все светские новости, и в том, что у него были огромные деньги.
Юрий оглядел пристань.
Саженные матросы гвардейского экипажа, присланные с катером со «Штандарта», застыли попарно у трапа пристани в готовности помочь пристающим катерам. Допущенная на пристань знать расплескивала веселый французский говор. Протопресвитер военного и морского духовенства, расправляя георгиевскую ленту поверх сверкающей ризы, наклонил к красивой белокружевной даме свое тонкое лицо православного иезуита, искушенного в придворных интригах. Городской голова граф Толстой (похожий на Дон-Кихота, неожиданно надевшего фрак с орденской лентой) кивал цилиндром направо и налево, чувствуя себя хозяином. Синяя струйка ладана выбивалась из-под навеса, где на снежной скатерти стояла чудотворная икона и каравай хлеба на резном деревянном блюде, скромность которого оправдывалась его древностью. Придворный протодьякон отхаркивался двенадцатидюймово.
Французские морские офицеры, окруженные фраками и русскими мундирами, с уважением рассматривали гвардейцев-матросов, с любопытством задирая кверху свои подвижные лица с черными усами. Эти лица, золоченые кепи и опереточная форма странно напоминали персонажей порнографических открыток. Один из них, смешливо улыбаясь, вызвал с катера матроса; тот ловко выскочил на пристань, качая красным помпоном на своей детской шапочке. Офицер подтолкнул его к гвардейцу.
— Allons vite, — сказал он, подняв голову вверх, — prenez се petit, vous, geant russe!
[20]Гвардеец, не понимая, стоял, испуганно смотря вниз на француза. Граф Толстой, спасая положение, поощрительно перевел:
— Возьми его, братец, на руки, покачай, как малого ребенка! Покажи ему нашу русскую силушку… Ну, не бойся!
Матрос повел глазами, отыскивая начальство, и уперся взглядом в командира порта. Адмирал разрешающе мотнул своей роскошной седой бородой. Тогда гвардеец подхватил плотного француза на руки и высоко поднял его над толпой, которая восторженно зааплодировала. Офицер, довольный своей блестящей выдумкой, замахал кепи и закричал:
— La voila l'entente cordiale! Vive la marine russe!..
[21]— Vive la France! Ура!
Фотографы чикнули грушами. Гардемарины засмеялись, но оркестры на набережной грянули «Марсельезу». Казаки сверкнули шашками, гардемарины штыками, рота онежцев, похожих друг на друга, как оловянные солдатики, беззвучно вздернула винтовки на караул. Французский матрос, вися в воздухе, приложил руку к шапке, смешно выворачивая ладонь; русский перехватил левой рукой его пояс, рванул правую к фуражке, держа француза на вытянутой руке, и застыл в этой чудовищной позе.
«Марсельезу» играли долго. Рука его дрожала, лицо побагровело, капли пота покатились по лбу, но он все держал француза на вытянутой руке, отдавая другой честь. Фотографы взбесились. Рукоплескания и крики наполнили пристань. Публика на мосту подхватила их, и «ура» покатилось по набережной до Литейного моста. Сильные отряды конной полиции и жандармов, расположенные сплошным кольцом у всех мостов и у всех улиц, ведущих с окраин в центр, насторожились. Лошади запрядали ушами, жандармы ощупали на седлах нагайки, ротмистры нервно оглянулись.
«Марсельеза» окончилась, но тотчас же её продолжило «Боже царя храни» с французских миноносцев, подхваченное оркестрами на набережной. Хорунжий князь Вадбольский превратился в застывший фарфор, казаки напружили шеи, готовясь кричать привычное звериное «ура».
Теперь матрос стал бледнеть. Кровь отхлынула от его лица, глаза помутнели. Он пошатывался. Рука с французом заметно опускалась, рука у фуражки судорожно дернулась пальцами дважды. Но он все держал француза, переставшего смеяться…
Адмирал, как помещик, показывающий с крыльца усадьбы редкостное зрелище жестокой крепостной утехи, стоял впереди общества, справедливо относя часть триумфа к себе: им и его предшественниками, адмиралами и капитанами, была воспитана в неповоротливых и робких мужиках эта непреклонная флотская лихость. Флотская лихость, бессмысленная, распроклятая, линьком рождённая, чаркой вспоенная: