Однажды тёплым лучом надежды коснулась сердца Игоря Ивановича весть о том, что разом, шумно и показательно полетели головы тех, кто возглавлял штурм Кронштадта, кто вёл полки и дивизии, расставлял орудия и зажигал сердца полуразутых и полураздетых бойцов. Читая в газетах о конце Путны, Дыбенко, Тухачевского, Рухимовича, Бубнова, Кузьмина, да и не только их, Игорь Иванович вдруг снова начинал чувствовать себя «красой и гордостью…», раздувал грудь и готов был сказать всё, что думал и слышал о них раньше. Только слово «Кронштадт» почему-то нигде не проскальзывало, и мудрая Анастасия Петровна, уже ставшая привыкать к новому Игорю Ивановичу, просто и доходчиво сдерживала порывистого кочегара: «Мало тебя таскали, ещё хочешь?» Игорь Иванович вспоминал всякий раз почему-то именно голову, мягкую и голую, как облупленное крутое яйцо, и стихал.
И чем непримиримей и беспощадней шла борьба с контрреволюцией, год за годом обретавшей личины то анархо-синдикализма, то правого оппортунизма, то левого, то троцкизма, то рабочей оппозиции, то обнаруживавшейся процессом промпартии или шахтинским делом и ещё несчетным множеством вредительских личин и обличий, тем в сознании отчетливей складывалось понимание того, что единственный способ уцелеть самому, выжить, спасти своих близких, семью — это быть неотличимо похожим на Игоря Ивановича Дикштейна, к которому у советской власти, как известно, претензий не было.
Ах, Игорь Иванович! Если бы он мог заподозрите, сколько муки и тяжести берёт он в свою жизнь вместе с новым именем и отчеством, вместе с новой, звучной фамилией, может быть, он не принял бы и саму жизнь с этим вечно давящим сердце довеском.
Сам того не предполагая, он обрёл на всю жизнь непрерывное дело — играть роль человека, которого, в сущности, даже не знал. Воображение рисовало его по-разному, но неизменным оставалось только одно — тот неведомый ему Игорь Иванович, может быть, благодаря воспоминаниям о его очках в тонкой оправе всегда был умнее, строже, благороднее и честней чубатого кочегара из третьей котельной.
Испытывая искреннее чувство вины перед доверившимся читателем, следует признаться, что история не сохранила всех, надо полагать, интереснейших подробностей длительного и многотрудного пути создания заново живого образа Игоря Ивановича Дикштейна. Довольно и так перегружать многострадальную историю вымыслами и фантазиями.
Обречённый искать все силы духа в себе самом, чубатый творил спасительный для себя образ в одиночку; ну что ж, ничто так не возвышает душу, как способность к одиночеству.
…Известно, что уже года через два-три все почувствовали, что отвращение ко лжи стало высокой страстью Игоря Ивановича, именно этот порок он начал считать самым гнусным и непростительным. Видимо, чувствуя, как туго приходится правде в этой жизни, и не забывая о своей вине перед нею, он наделил Игоря Ивановича неколебимой верностью новой присяге и неуклонно следовал ей, только дело ему приходилось иметь с правдой маленькой, и сердце, готовое служить чести, работало, можно сказать, на холостом ходу.
Замечание Игоря Ивановича насчет «хорош морозец» не осталось незамеченным и послужило началом новой волне беседы в очереди.
— Трусы не забыла? — поинтересовался ничем не примечательный дядечка, оглядывавший всё время снег, дома и дорогу с таким видом, будто ожидал увидеть что-нибудь смешное; спрошено было с таким простодушием, что заподозрить человека в двусмысленности было бы бестактно.
— Оде-ела,— равнодушно протянула женщина у крыльца, давая понять, что против мороза все ухищрения человеческие — мера лишь относительная.
— А то, гляди, опять дверка к духовке примёрзнет! — И победно повёл взглядом.
В очереди деликатно заулыбались.
— Ишь, всё знает! — похвалила женщина с тремя бутылками.
— Нет такого человека, чтобы всё знал, — с достоинством подлинной скромности сказал дядечка.
— Морозик-то давит!
— Двадцать два, передавали, а ночью и все тридцать будут.
— В финскую и сорок и пятьдесят четыре было.
— Не было пятьдесят четыре.
— Было. На заливе было. Лично я участвовал. Мы как раз танки на Куоккалу переправляли, так потом половину в госпиталь — у кого нос, у кого пальцы, у кого ухо, а больше всего ноги…
— Анна Прокофьевна идёт!
К очереди приближалась женщина в валенках и драном белом халате вроде маскировочного с желтыми застиранными пятнами. Халат, как и полагается, был надет поверх ватника, а ватник, пожалуй, и поверх пальто, что придавало фигуре монументальность и внушало определенный авторитет.
— Ты последний? — спросила Анна Прокофьевна. — Скажи, чтобы больше не занимали. У меня денег нет, может, ещё и на тебя не хватит.
Первая половина очереди тут же про себя отметила счастливый поворот фортуны в их сторону.
— Банки не принимаю, — подходя к крыльцу, бросила Анна Прокофьевна не так чтобы пожилому обладателю двух больших сумок, из которых торчали сверкавшие хрустальной чистотой банки.
— А где?
— Где хочешь, там и сдавай, — твёрдо сказала Анна Прокофьевна, открывая дверь.