– Открыть его имя, пожалуй, было бы небезопасно для меня, – ответила Изабелла. – Однако оно навеки запечатлелось в моей памяти.
– Существует какое-нибудь доказательство его связи с вашей материю?
– У меня есть перстень с его гербом, – сказал Изабелла. – Это единственная драгоценность, подаренная им, которую мать согласилась оставить себе, потому что значение перстня как фамильной реликвии превышало его денежную стоимость. Если хотите, я как-нибудь покажу вам эту печатку.
Было бы слишком томительно следить за каждым этапом пути театрального фургона, тем более что подвигался он короткими перегонами, без сколько-нибудь примечательных происшествий. Итак, пропустим несколько дней и очутимся уже в окрестностях Пуатье. Сборы со спектаклей были скудные, и для труппы настали нелегкие времена. Деньги маркиза де Брюйера в конце концов иссякли, как и пистоли Сигоньяка, который, по щепетильности своей, не мог бы оставить обездоленных товарищей без посильной помощи. Вместо четырех крепких коней, впряженных поначалу в фургон, теперь осталась одна лошадь, и какая лошадь! Жалкая кляча, пищей которой служили как будто не овес и сено, а обручи от бочек, – настолько ее ребра выпирали наружу, а мосла чуть что не протыкали насквозь шкуру, ослабевшие мышцы болтались на ногах широкими складками, и шерсть под коленками топорщилась от наростов. Хомут, под которым совсем не осталось войлока, все заново натирал кровоточащие раны на загривке, а избитые бока несчастного животного были точно зарубками, иссечены ударами бича. Голова лошади была целой поэмой скорби и страданий. Глаза сидели в глубоких впадинах, будто выдолбленных скальпелем. Печальный, задумчивый взгляд этих подернутых синевой глаз выражал покорность загнанной скотины. В нем можно было прочесть горестное равнодушие к ударам, проистекающее от сознания тщеты всяких усилий, ибо щелканье бича не способно было высечь из нее хотя бы искру жизни. Уши мотались бессильно и жалостно, подпрыгивая в такт неровному бегу, причем одно из них было рассечено пополам. Прядь пожелтевшей гривы запуталась в уздечке, своими ремнями натиравшей костлявые выпуклости скул. Тяжкое дыхание увлажняло ноздри, а нижняя челюсть от усталости отвисла с брезгливо-унылым видом.
Белая в рыжую крапину шерсть была вся в подтеках пота, подобных тем, что оставляет дождь на штукатурке стен. Скопляясь под брюхом в комьях шерсти, струи пота склеивались с грязью и отвратительной коростой налипали на задние конечности. Трудно вообразить более плачевное зрелище, – лошадь, верхом на которой в Апокалипсисе является смерть, показалась бы резвым скакуном, годным красоваться на карусели, по сравнению с этим горемычным злосчастным одром, лопатки которого грозили развалиться на каждом шагу, а страдальческий взгляд, казалось, как о милости молил о том, чтобы живодер обухом прикончил его. Он брел теперь в густом облаке пара, идущего от его крупа и ноздрей, потому что в воздухе стало заметно холодать.
В фургоне ехали только женщины, мужчины следовали пешком, чтобы не обременять злополучного конягу, а идти с ним вровень и даже опережать его было нетрудно. Каждый шел сам по себе, покрепче завернувшись в плащ и храня упорное молчание, потому что темы для беседы у всех были не очень-то отрадные.
Сигоньяк совсем было впал в уныние и почти раскаивался в том, что покинул обветшалое жилище предков, где, правда, рисковал умереть с голоду под своим полуистертым гербом среди безмолвия и безлюдия, зато не подвергался бы, шатаясь по большим дорогам, всем случайностям жизни бродячих актеров.
Он вспоминал о преданном слуге Пьере, о Баярде, о Миро и Вельзевуле – верных товарищах своего тоскливого прозябания. Сердце у него невольно сжималось, и от груди к горлу подкатывал комок, который обычно разрешается слезами; однако стоило барону бросить взгляд на Изабеллу, которая сидела спереди, кутаясь в мантилью, и он вновь обретал мужество. Девушка улыбалась ему; казалось, все эти беды не очень печалят ее. Что значат телесные страдания и тяготы, если душа ее исполнена блаженства!