Но Лихунов еще не знал об этом, как не знали о подвозе страшных гаубиц, стреляющих «чемоданами», пехотинцы, с которыми ему приходилось встречаться. Эти простые люди, чьи души были малопонятны Лихунову, откровенно признавались «чужому» офицеру в том, что сидят в окопе по одной лишь присяге царю и отечеству, часто стреляя куда-то просто «в молоко» или «в солнышко», потому что не стрелять – нельзя. Ни до чего им дела нет, ни до себя, ни до немцев, ни до причин, вовлекших их в это бесполезное, злое дело, ни до мира вообще. Они, эти простые, не обремененные и прежде великим разумом люди, теперь и вовсе разучились думать и производили все свои действия почти машинально, потому что пусти они в ход свой рассудок, как тут же явилась бы крамольная мысль о том, что воюют они совсем зазря, и убивают тоже зазря, и умирают тоже напрасно, и что можно не убивать и не умирать, а быть сейчас подле своих родных в деревне или в городе, делать нужное себе и другим дело, есть щи и пить водку, спать с женой и просыпаться для мирного дела разбуженными звонким петушиным криком, а не скрежещущим воем снарядов.
Пехотинцы жаловались Лихунову, что герман стреляет по ним разрывными пулями, теми пулями, что вставлены в гильзу тупой стороной вперед, с поврежденными оболочками. Рассказывали, что раны, такими пулями наносимые, вырывают огромные куски из человеческих тел. Кровь, льющуюся из таких ран, остановить почти нельзя, и даже попадание в место неопасное часто приводит к смерти. Заживают эти раны плохо, долго заживают, оставляя страшные рубцы и шрамы. Лихунов вначале рассказам этим верить не хотел, полагая, что немцы договора о запрещении пуль разрывных нарушить не посмеют, но потом увидел и раны эти, и пачки патронов с разрывными и попорченными пулями, что были найдены в подсумках убитых немцев. Долго смотрел он на страшные патроны, потом заявил решительно и твердо окружившим его пехотинцам:
– И вы переворачивайте пули, клещами скусывайте часть оболочек! Чего на них смотреть?
Но пехотинцы смущенно переминались с ноги на ногу, потом за всех ответил пожилой, красивый унтер с медалью «За храбрость» на линялой гимнастерке:
– Так ить люди… негоже…
Лихунов заорал на солдат:
– Да почему же негоже-то?!! Для них-то гоже, они вон вас уродуют, на части разрывают такими пулями, головы ваши мозжат, а вам стыдно! С врагом равным оружием сражаться надо! Только тогда и можно на победу надеться, а вы – негоже!
Солдаты, испугавшиеся было его крика, понуро смотрели в землю, жалея о том, что не так ответили господину обер-офицеру, но унтер с медалью на груди повторил «негоже», но теперь уже с твердостью убежденного в своей правоте, и другие, видя его твердость, тут же воспрянули духом и уже глядели на Лихунова уверенней и видели, что их высокоблагородие чего-то недопонимает, но что объяснить ему будет трудно, почти невозможно, и они разошлись.
Чем дольше стояла батарея на позиции, чем дольше отражала она атаки немцев, становившиеся день ото дня все ожесточенней, упорней, тем более заметна Лихунову становилась усталость артиллеристов. Нет, не физическая усталость страшила его. Он знал, что эти люди, работавшие в прошлой своей мирной жизни, возможно, куда больше, чем сейчас, уже втянулись в каждодневный труд у пушек, совладали с усталостью первых дней и теперь уже почти ее не ощущают. Но утомленность психическая, когда изо дня в день тебя оглушает грохот пушек, необходимость быть предельно внимательным с прицелом, с дистанционной трубкой на снаряде, с замком орудия. К тому же батарея обстреливалась постоянно, и были жертвы, хоть и небольшие, правда, но способные стать доказательством того, что ты не вечен и завтра то же самое может случиться и с тобой. Особенно же, видел Лихунов, утомляли батарею отражения ночных атак. Темнота многое осложняла: не видно было лиц товарищей, ни снарядов, ни орудий. Артиллеристы работали лишь на каком-то бессознательном чутье, на вере в заученность, отточенность движений, когда совершенно не чувствуешь себя человеком, имеющим сознание, привычные способы ощущать, но становишься каким-то незрячим нетопырем, сообщающимся с миром одними лишь ушами, кожей и еще чем-то, вовсе непонятным, неизвестным, нечеловеческим.