Точно сам с собою был с Елисаветою Триродов, — так просто и откровенно говорил. Так о многом они говорили, точно им надо было весь мир вместить в тесный очерк быстрых слов.
Проходя высоким берегом реки, под широкими тенями могучих осокорей и странных чернокленов, внимая веселому чириканью гомозящихся в прибрежных кустах птиц, говорила Елисавета:
— Сладостны ощущения бытия, полнота жизни и восторга. Точно раскрылось надо мною новое небо, и первый раз цветут на земле фиалки и ландыши, орошенные первою росою, и первый раз милые хозяйки из душистой чаполоти делают майский напиток.
Улыбался печально Триродов, и говорил:
— Чувствую великую тягость жизни. Но что сделать? Не знаю, каков удел, где жизнь легка и успокоенна.
— А зачем успокоенность и легкость жизни? — возражала Елисавета. — Хочу огня и страсти. Пусть погибну. Сгорю в огне восстания и восторга, — пусть!
— Да, — сказал Триродов, — какие-то в себе самом открыть надо возможности и силы, и тогда будет новая твориться жизнь. Нужна ли она?
— А что надо? — спросила Елисавета.
— Не знаю, — печально отвечал Триродов.
— Чего же вы хотите? — опять спрашивала она.
— Может быть, ничего не хочу, — говорил Триродов. — Кажется, ничего не жду от жизни. И то, что делаю, делаю так, словно тягостный совершаю подвиг.
— Как же вы живете? — дивясь, спросила Елисавета.
Он говорил:
— Я живу в странном и неверном мире. Живу, — а жизнь проходит мимо, мимо меня. Женская любовь, юношеская пылкость, волнение молодых надежд, все это остается навеки в запрещенной области несбывшихся возможностей. Несбыточных, может быть.
Тяжким стуком отсчитывались в Елисаветином сердце темные, пламенные миги молчания. Темная томила досада на эти грустные слова о слабости и унынии, — и не верила она им. А Триродов говорил, словно дразня ее красивою, но бессильною печалью:
— Много труда, мало отрады. Проходит жизнь, как сон, безумный и мучительный.
— О, только бы яркий! только бы он был буйный! — восклицала Елисавета.
Триродов улыбался и говорил:
— Приближаются минуты пробуждения. Приходит старость, тоска томит. И пустая, и бесцельная влачится жизнь к каким-то неведомым пределам. Спрашиваешь сам себя, без надежды найти достойный ответ, зачем живу в этом странном и случайном обличии? Зачем избрал я эту долю? Зачем я это сделал?
— Но чья же вина? — спросила Елисавета.
Триродов отвечал:
— Сознание, созревшее до вселенской полноты, говорит, что всякая вина моя вина.
— И всякий подвиг — мой подвиг, — сказала Елисавета.
— Так невозможен подвиг! — говорил Триродов. — Невозможно чудо. Хочу, и не могу вырваться из оков этого плоского существования.
Елисавета сказала:
— Вы говорите о любви, как о несбыточном для вас. Но у вас была жена.
Грустно говорил Триродов:
— Была. Краткие промчались миги. Была любовь? Но знаю. Страсть, угарь, — и смерть.
— И опять будет сладостное в жизни, — уверенно сказала Елисавета.
И отвечал ей Триродов.
— Да, иная будет жизнь, но что мне? Быть иным простым, — ребенком, мальчиком с босыми ногами, с удочкою в руках, с простодушно-разинутым ртом. Живут, на самом деле живут, только дети. Им завидую мучительно. Мучительно завидую простым, совсем простым, далеким от этих безотрадных постижений разума. Живы дети, только дети. Зрелость — это уже начало смерти.
— Полюбить — умереть? — улыбаясь, спросила Елисавета.
Она прислушалась к звуку этих красивых и печальных слов, и повторяла тихо, и слушала тихие слова:
— Полюбить — умереть!
И вслушалась, и его услышала слова:
— Полюбила, — умерла.
Елисавета спросила тихо:
— Как звали вашу первую жену?
И удивилась, — зачем сказала — первую, — одна же была.
И, медленно краснея, порозовела вся.
Триродов задумался, не слышал, молчал. Елисавета не повторила вопроса. Вдруг он улыбнулся и сказал:
— Вот и мы с вами чувствуем себя живыми людьми, и что для нас может быть более несомненным, чем наша жизнь, наше ощущение жизни? А может быть, мы с вами — вовсе не живые люди, а только действующие лица романа, и автор этого романа совсем не стеснен заботою о внешнем правдоподобии. Свое прихотливое воображение он преобразил в эту темную землю, и из этой темной, грешной земли вырастил эти странные черноклены, и эти могучие осокори, и этих чирикающих в кустах, и нас.
Елисавета смотрела на него с удивлением, потом, улыбаясь, она сказала:
— Я надеюсь, что роман будет интересен и красив. Пусть бы хоть смертью он кончился! А вы сами, скажите, почему вы так мало пишете?
С неожиданною страстностью, почти с раздражением, отвечал Триродов:
— Зачем я стану писать целые томы, пересказывая истории о том, как они полюбили, как они разлюбили, и все это? Я пишу только то, что могу сказать сам от себя, что еще не было сказано. А сказано уже многое. Лучше прибавить свое одно слово, чем писать томы ненужностей.
— Вечные темы, всегда одно и то же, — говорила Елисавета, — разве не они составляют содержание великого искусства?