– Monsieur Halévy n’est pas chez lui[102], – кричит мне мадам Мартиг из глубины лестничного пролета.
Я продолжаю подъем вверх по деревянной лесенке, ведущей в мою мансарду, стучу в мою дверь, через несколько секунд слышу шаги, я узнаю эти шаги, сам Малапарте открывает мне дверь: он молод, намного моложе меня теперешнего, у него ясное лицо, темные волосы и немного потускневшие глаза. Он молча смотрит на меня, я улыбаюсь ему, он не отвечает на мою улыбку, настороженно смотрит на меня, как смотрят на незнакомого человека. Я вхожу в мой дом, оглядываюсь вокруг, в библиотеке сидят все мои друзья: Жан Жироду, Луиджи Пиранделло, Андре Мальро, Бессан-Массне, Жан Гуэнно, Гарольд Никольсон, Гленуэй Уэскотт, Сесил Спридж и Барбара Харрисон. Все мои друзья тихо сидят передо мной, некоторые из них мертвы, у них бледные лица и потухшие глаза. Может, ожидая меня, они просидели здесь все эти годы, а теперь не узнают. Может, больше не надеются, что я вернусь в Париж после стольких лет тюрем, ссылок и войны. Крики буксиров жалобно и тихо влетают в комнату, они тянут вверх по Сене караваны барж, я высовываюсь из окна и вижу парижские мосты, начиная от моста Сен-Мишель и до моста Трокадеро, зеленую листву вдоль
– Il ne nous a jamais écrit[103].
Я хочу просить прощения за то, что ни разу не написал из тюрьмы «Реджина Коэли», с острова Липари:
– Ce n’était pas par orgueil, vous savez, c’était par pudeur. J’avais cette pudeur, du prisonnier, cette triste pudeur de l’homme traqué, enfermé dans un cachot, rongé par la vermine, par l’insomnie, par la fèvre, rongé par la solitude, par la cruauté. Oui, Madame Martig, par sa propre cruauté[104].
– Peut-être nous a-t-il oubliés, – тихо говорит мадам Мартиг и добавляет: – Peut-être vous a-t-il oublié, vous aussi[105].
– Oh non! Il ne nous a pas oubliés. Il a honte de ce qu’il souffre, il a honte de ce que nous sommes tous devenus dans cette guerre. Vous le savez, n’est-ce pas que vous le savez, Madame Martig?[106]
– Oui, – тихо мадам Мартиг, – nous le connaissons bien, Monsieur Malaparte[107].
– Добрый день, Чайльд Гарольд, – сказал я, поднявшись и усевшись на кровати.
Гарольд Никольсон медленно снял перчатки с коротких белых ладоней, покрытых блестящим красноватым пухом, пригладил усы над верхней губой. Усы Гарольда Никольсона мне все время напоминали уже не дипломата молодой