Опять разверзлась тишина, слышная до каждого скрипа, каждого шороха. Люди заерзали. На верхних полках все слушали, но мигом притворились спящими. «Рафаэль… Рафаэль…» – зовуще промямлила в своем дурмане дамочка, но вдруг противно захрапела. Ночь вошла в плацкартный вагон, как в наглухо заколоченный гроб, наверное, входит глубоко под землей иная глушь и тьма. Один из гостей, что сидел с краю, рванулся – и сбежал. Кто-то хихикнул. Было душно. «Может, еще чайку?» – захлопотал проводник. Отец Мухина вцепился в один из стоящих перед ним стаканов, в котором осталась водка, и быстро опустошил. «Что мы будем делать?» – удивился Алеша, глядя вокруг себя и ничего не понимая. «Спокойно, этот поезд идет по расписанию. Не суетись, доходной, сойти успеешь. Это легко. Не пропадет твоя путевка в жизнь. Главное, ты ведь ни при чем, запомни. Это для меня остановок нет, билет в один конец, а дорожка круглая, как колесо. Мне других бывает жалко, а свое хоть в огонь. Может, боли не чувствую, привык. Могу сигареты языком тушить, куда хочешь гвоздь в себя вогнать – не больно, не жалко. Ну и ладно, прокачусь. Ну, пойте тогда, что ли, на прощание, вот хорошо было! Не желаете? Гордые? Тогда я один спою… Не любите меня? И я вас не люблю, но я-то для вас спою, спою, ох, как спою, а вы только себя пожалеете»
На этот раз в плацкарте даже не знали слов или мелодии той сиротской унылой песни, которую затянул Пал Палыч всем чужой как бродяжка. Сколько ни было в нем воодушевленности, с голосом в одиночку не сладил. Затянул что-то фальшивое, будто притворялся, что поет, желая, однако, распахнуть душу, сделаться близким для людей, а не то чтобы еще разок покривляться, сфальшивить. Но ему хватило мужества, а быть может, смиренной неожиданной силы тянуть и тянуть мучительные для самого себя, выходящие наружу, казалось, хвастливыми да смазливыми звуки. Гостями овладело равнодушное бессилие. Слушали поневоле, не делая никаких движений, скованные этой паузой, наступившей в их жизни.
Она была долгой, так что воздух в отсеке плацкарты зарядился кислым и спертым, как электричество в плоской маленькой батарейке, дыханием одного человека.
Голос задрожал, стих, а потом и оборвался, когда, все приближаясь и нарастая, будто сквозь толщу небытия к людям в плацкартном вагоне стал пробиваться один и тот же стук. Близко-близко, прямо под оконцами, по земле глухо и тупо ударило дробью перебежек. Раздался одинокий окрик, что был резок и четок – наверное, начальника, за которым кинулся терзать воздух дурной лай собак. Все слушали, оцепенели. В пустоту вагона ворвался яростный топот сапог. «Милиция!» – бросился навстречу зовущий взбалмошный крик. Но в том коме, что ярился в узкой горловине вагона, стали различимы коконы армейских шинелей. Луч фонаря или фонарей, тоже яростных, со зрачками как у фар, дальним светом уже слепил и шарил по лицам. Все жгуче спеклось в глазах. Дружная, сильная волна облавы обрушилась с разбегу на баррикадку поминального стола. Разлетались доски: одни – застревая в простенках или тычась пиками в людей, другие – ломаясь со звуком выстрелов под их же напором. Сыпалась, визжала в давке под ногами посуда. Вдруг раздался торжествующий клич – то ли «хватайте их, голубчики», то ли «хватайте их, голубчиков». Через несколько мгновений из рева, грохота, визга вырвался смертельный вопль. И не сразу, но по вагону заголосили эстафетой: «Человека зарезали!», «На помощь!», «Вашу мать, дайте же сюда света!», «Еще живой!»
Раненного, то есть еще живого, его вынесли из вагона как тюфяк. Спешили так, будто на пожаре. Первые минут десять, когда в хаосе облавы заголосили о случившемся, царила паника: казалось, обнаружили, что горят. Обмякшее тяжелое тело этого человека, чья одежда покрылась на глазах кровавым огнем, тащили, то ли спасая, то ли спасаясь. Очутились с ним в темноте на голом, промозглом пятачке у вагона. Держали в незнании, куда бежать и что делать, на весу – за руки и за ноги, потому что даже носилки требовалось откуда-то добыть. Двое солдат комендантской роты все ослабевали хватку. Тело у них на руках уже не держалось, сползало, проваливалось, как в дыру. Человек стонал от боли и унижения, чувствуя, что о нем забыли. Потом отыскал в себе силы запричитать, потому что хотел остаться жить: «Где „скорая помощь“? Голубчики! Сделайте что-нибудь… Что вы делаете? Мне больно… Я же в конце концов умираю!» Старший армейского патруля измучился слышать нытье и сказал в сердцах, будто выругался: «Да опустите вы его, надоел!..»