Например: «голова моя все как-то не свободна: то заботы, то неудовольствия, то… Бог знает что; однако ж все сбираюсь и, выдав книжки три „Пантеона“ (NB. для подспорья кошельку своему), верно что-нибудь начну или начатое кончу. Только цензура, как черный медведь, стоит на дороге; к самым безделицам придирается. Я „кажется“ и сам могу знать, что позволено и чего не должно позволять; досадно, когда в безгрешном находят грешное». Или, от 11
«Умирая
Затаенная ирония слышится в следующих фразах: «Новость здесь та, – пишет Карамзин брату в 1797 году, – что нам опять позволяют носить фраки, но круглые шляпы остаются под прежним запрещением». Или (1798 год): «Новостей у нас немного. Опять говорят о запрещении фраков. Летом на улице надо будет ходить во французском кафтане и кошелке или в мундире со шпагою…» И т. д.
Даже такому нетребовательному человеку, как Карамзин, было тяжело в то время, когда монархический принцип воплощался в кафтанах и круглых шляпах. Казалось, рушилось все. От великолепных утопий царствования Екатерины, от громких споров в комиссии уложения, от мудрых, хотя и заимствованных фраз «Наказа», от смеха сатирических журналов – не осталось и следа. Глухой рокот патрульного барабана с утра до вечера раздавался по улицам, заглушая человеческую речь, нагоняя ужас, тоску, ожесточение.
«Россияне смотрели на сего монарха, – писал впоследствии Карамзин, – как на грозный метеор, считая минуты и с нетерпением ожидая последней. Она пришла, и весть о том в целом государстве была вестью искупления: в домах, на улицах люди плакали от радости, обнимая друг друга, как в день Светлого Воскресения. Кто был несчастливее Павла? Слезы горести лились только в недрах его августейшего семейства; тужили еще некоторые им облагодетельствованные, но какие люди! Их сожаление не менее всеобщей радости долженствовало оскорбить душу Павлову, если она, по разлучении с телом, озаренная наконец светом истины, могла воззрить на землю и на Россию». («Русский архив», 1870, 2270).
Грусть и меланхолия по необходимости должны были возрастать со дня на день в каждой мыслящей душе. По всей Европе уже чувствовалось приближение реставрации. Угару свободолюбия, увлечения философией и философами наступал конец. Чудными словами, быть может самыми искренними из всех, которые когда-либо вырвались из-под его пера, Карамзин передает свое разочарование, свое угнетенное настроение духа, которое он делил с лучшими из современников.
«Кто более нашего, – пишет он, – славил преимущество XVIII века, свет философии, смягчение нравов, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов?., хотя и являлись еще некоторые черные облака на горизонте человечества, но светлый луч надежды златил уже края оных… Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью… Где теперь эта утешительная система? Она разрушилась в самом основании; XVIII век кончается и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки».
«Кто мог думать, ожидать, предвидеть? Где люди, которых мы любили? где плод наук и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в крови и пламени, среди убийств и разрушений я не узнаю тебя!»
«Мизософы торжествуют. „Вот плоды вашего просвещения, – говорят они, – вот плоды ваших наук; да погибнет философия! – И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, отца, сына или друга, повторяет: «да, погибнет!“.