Пробуждение мое тяжело и смутно. Всю ночь с короткими промежутками мне снилась какая-то чертовщина. Причем, все в красках: река, лодка, парус неправдоподобно голубой, как поле авиационного околыша. В голове стоит ровный незатихающий звон, адски хочется пить, пожарище внутри меня вытлевает наружу сухим тошнотворным жжением. В купе - никого, и только стадо порожних бутылок, хвост которого льнет к двери, а головка покоится на столике, напоминает о вчерашней гульбе. Я встряхиваю первую попавшуюся под руку посудину в надежде выудить из нее желанный всплеск, но тара безнадежно пуста, и мне не остается ничего иного, как смириться со своей участью и встать, чтобы хоть немного размяться и прийти в себя. Во рту держится устойчивый кисловатый привкус, будто я объелся облепихой. Я выхожу в коридор и сразу же натыкаюсь на Ивана Ивановича. Он, как всегда, до синевы выбрит и отутюжен. Свежий галстук пылает у него на белоснежной груди фиолетовыми разводами. Чёрт его ведает, когда он только успевает! - Доброе утро. - Его безукоризненная корректность просто угнетает. - Как спалось? - Как в белой горячке. - Понимаю, - радушно подмигивает он мне. - Это дело поправимое, одну минутку. Поманив меня за собою, он идет по проходу, останавливается у питьевой нишки, нажимает рычаг и - да, это уже выше моего понимания! - в подставленный стакан льется янтарного цвета напиток, в котором лишь последний пижон не узнал бы чистого сухого. Льется там, где еще вчера невозможно было добыть даже каплю воды! - Вы что, от Кио? - издеваюсь я, чтобы скрыть смущение. - Или, как Лев Ошанин, работаете волшебником? - Все гораздо проще, чем вы думаете, - протягивает он мне стакан. - Вчера вечером ваши братья-грузины перепились, и летчик спьяну залил бурдюк вина прямо в бак. - Дают! - Широкая душа алчет поэзии. - Безобразия она алчет, - целительная теплота разливается по мне, - и пакости. - Вам лучше? - Немного. - Еще? - Пожалуй... Медленно, но верно, очертания окружающего приобретают облегчающую отчетливость. Терпкая кисловатая влага насыщает сердце праздничными ритмами. Мне уже хочется куда-то идти, чего-то желать, с кем-то разговаривать о внеземном и возвышенном. Словно угадав мое состояние, Иван Иванович отечески подбадривает меня: - Проветримся? - Неплохо бы... Мы выходим в тамбур и молча закуриваем. В распахнутую дверь я вижу двух пассажиров, сидящих на гребне придорожного кювета. У одного - печальное лицо язвенника, на котором, полыхая голубым денатуратным пламенем, выделяется нос. Нос этот живет какой-то своей, отдельной от всего остального тела жизнью и сизый кончик его кажется зрячим, до того он - этот нос - длиннющ и сосредоточен. - Вы какой одеколон уважаете, товарищ? - деловито спрашивает второй, вся внешняя конституция которого свидетельствует о настырности характера и близкой апоплексии. - Тройной или, извиняюсь, цветочный? - С похмелья, - исходит печалью первый, - мне все едино, я пил даже жидкость из огнетушителей. - Нет, - с мечтательной уверенностью вздыхает второй, - цветочный обратно лучше: сразу память снимает. - Может быть... Может быть... Но разве в этом дело? - А в чем же, извиняюсь? - Дело в количестве, дорогой, только в нем и ни в чем другом. При желании можно захмелеть даже от газированной воды, поверьте моему опыту. Только чуточку фантазии и воображения. - Я человек простой, - равнодушно зевает собеседник, - мне крепость трэба... Во, легок на помине! В поле моего зрения появляется старшина, восточного типа красавец с вологодским акцентом, которого я со вчерашнего дня уже выделил среди приставленных к нашему поезду постовых. - Вот, - вытянув из кармана галифе темную посудину со знаком смерти на этикетке, он виновато разводит руками, - у здешней стрелочницы конфисковал, больше ничего нету. Закуски опять же дала. Нос язвенника плавно кружит над бутылкой и затем первым прицельно пикирует в поднесенный ему стакан. Кадык на его индюшачьей шее самозабвенно трепещет, смеженные глаза вваливаются. - Главное, - сипит он, передавая орудие производства старшине, - вовремя выдохнуть. После того, как поочередно каждый из них проглатывает свою долю, они долго и вдумчиво заедают выпитое мелко нарезанной сельдью, аккуратно разложенной старшиной на газете. Процесс этот, сам по себе, доставляет им видимое удовольствие: их облик молитвенно углублен и возвышен. - ЧуднО, - удовлетворенно откидываясь, наконец, на спину, мечтательно вздыхает будущий апоплексик, - как выпью, так меня на баб тянет. Молодым я ходок был. - В юности, - полыхание лилового носа становится почти нестерпимым, - я не мог равнодушно даже Жюль Верна читать, - стоило там появиться женщине, как меня бросало в дрожь... Молодость! Старшина лишь снисходительно усмехается и, сладко потягиваясь, встает: - У меня, если без балды, от Робинзона Крузо, - он сделал ударение на "о", - штаны рвались. - Ну, это вы бросьте, - печаль язвенника сделалась еще затаенней и недоверчивее, - где же там женщины? - А "Пятница нагибается", помнишь? - старшина не скрывает своей победительности. - То-то и оно! - Любовь зла, - философски изрекает апоплексик, - полюбишь не токмо козла. - Любовь... Любовь! - Нос язвенника никнет и заостряется. - Кто знает, что это такое! Я искоса всматриваюсь сейчас в неуловимое лицо Ивана Ивановича, ища в нем хотя бы слабого отблеска возможных в прошлом безумств, но, увы, оно - это лицо - бесстрастно и неуязвимо, как музейная маска с мумии фараона: "Кто же ты, наконец, достопочтенный спец по расхожим чудесам, Иван Иванович Иванов! Любил ли ты?" Словно продолжая мою внутреннюю тему, голос носатого начальника внизу, в кювете растроганно срывается: - Я любил только однажды, но, Боже мой, как я любил!.. И кого!