– Прошу, Николай Сидорович, никогда не забуду! Ты не обижайся, что так получилось у нас с тобой. Теперь я вижу: ты самый преданный. Это все Берия, он наговорил: «Власик-растратчик. Власик потерял бдительность, врачей-отравителей пожалел».
– У тебя всегда кто-то виноват, только не ты. Ну да Власик не такой человек, зла не держит. Дурак-белорус. Только зачем было генерал-лейтенанта отнимать?
– Верну, все верну! Скажи…
– Ну, в ту самую.
– В третью?
– Да.
– Где же правда? Где законы? Власик, сделай, сделай что-нибудь! Мы же сейчас придем, будет поздно.
– Тише, там идут! По тому коридору. Лицом к стенке! Быстро! Стоять так и не сметь поворачиваться!
– Не беспокойся, не беспокойся, Власик. Ты только попробуй обменять.
– Что обменять? Стой, не вертись!
– Пакеты, комнаты.
– Ну, падла, как ты быстро соображаешь.
– Какая ему разница? Прошу тебя, Власик.
– Разница-то есть: десять лет или вышка.
– Конвоиру, я сказал, никакой разницы.
– Захочет ли рисковать. Был бы я генерал-полковник…
– Вернем, все вернем, товарищ Власик.
– Стоять к стенке! И не подсматривать! Кому сказал?
…Все же не выдержал, глянул из-под локтя. И встретился глазами с Яшей, Яковом! Со все знающими, понявшими глазами сына. Власик наседает на конвоира, что-то быстро, горячо шепчет белобровому веснушчатому парню, прижимающему синий пакет к нагану на бедре, а чуть в стороне стоит Яков, в своих солдатских обносках, с заросшим лицом, и смотрит на отца огромными глазами.
А тут еще голос услышал, словно из стены, в которую упирался ладонями: «Лучше бы тебе не родиться! Он же внук мне, наш бедный Яша!»
Да что вы смотрите на меня? Все смотрите на меня! Вы мертвые, я же знаю, что вас нет. И вы знаете, что нет вас. Жалеть надо живого, живого! Если ты мать, если ты сын! Вам все равно, это живому не все равно…
Он вдруг ощутил, что с его лицом происходит что-то странное, давно забытое, не понял что! Но увидел потемневшую полоску на рукаве мундира, мокрую, и догадался, что плачет…
– Да минет тебя, отец, чаша сия…
Яша, сын! Прости, простите меня, если можете! Это он все, он – Сталин. Он все отнял. Ненавижу! Он отнял у меня детей, семью, он, Сталин: я боялся его, боялся, что если тебя связывают дети, страх за их судьбу, жалость к близким, он по этому и ударит. Как ударил Каменева, Бухарина… Да и всех других: в страхе за детей предали себя, все предали! Это он умел, умеет – ненавижу!
– Ну, хватит, поворачивайся. Ушли.
– Что? Что? Поменялись?
– Уговорил. Вологодский лапоть все-таки помнит генерала Власика. А когда увидел твой мундир генералиссимуса…
Спасибо, Николай Сидорович, никогда не забуду твою услугу!
– Но ты молодец: как быстро сообразил! Здорово ты себе дублера выхватил!
– Как ты сказал, генерал Власик?
– Дублера. А что?
– Ты неправильно сделал, ты не должен был сказать так, товарищ Власик.
– Что, опять разжалуешь Власика?
– Всегда буду помнить…
– Память у тебя не дай Бог. Но Власика всегда доброта губила. Никак не научат дурного белоруса.
– Все, все будет, верну.
– Даже не спрашиваешь – в какую? В комнату какую.
– Но не в третью же, не в третью?
– Двадцать пять лет – тоже не мед. И не рассчитывай, что убежишь. Это при дурном царе вы бегали.
– Ты снова аплодируешь? Главное, что не та комната, это главное! Но почему здесь столько дверей? Ты же говорил – три номера, а здесь…
– И были прибиты досочки: 1, 2, 3. А теперь на красном стекле цифры горят…
– Второй, второй… Где второй?
– Как тебе не терпится получить двадцать пять!.. Но и правда, тут только номер третий, вышка – на всех дверях.
– А где же наша, наша?! Что ты стал как пень? Дай!
– …Прижимая синий пакет с именем Якова Иосифовича Джугашвили к груди, бежал по сужающемуся коридору, как из одного зеркала в тусклую глубину другого; двери нескончаемо множились в мутной дали, и над каждой пылала смертельная цифра «3». Дышать было все труднее, нестерпимо болела грудь, ее просто разрывало, каждый глоток воздуха прорывался в сдавленную глотку как бы вместе с острым, зазубренным металлическим штырем – они втыкались во внутренности и оставались там, и оттого тело становилось все тяжелее, как бы чужим.
А из-за узких дверей с огненной цифрой доносилось одно и то же, одно и то же слово: «Проклят! Проклят! Проклят!»
Вот тут он в последний раз открыл глаза, и все, кто имел право приехать на «ближнюю дачу», присутствовать при его кончине, запомнили этот миг: вдруг окинувший их всех дикий, лютый взгляд.
Навалились все, не вздохнуть, добрались, подлецы, – он это, мингрел проклятый, везде он! Глаза-присоски, губы-присоски ищут жадно, знакомо сладострастно ловят добычу: его, его это гнилостное дыхание, знакомое до тошноты, припал ко рту мокрыми от шашлыка и вина широкими губами, сосут, сосут, высасывают из надорванных легких последний воздух.
Из последних сил увернувшись, как от кляпа, от чужого рта, коротко захватил глоток воздуха, прохрипел:
– Обрадовались! Ненавижу, педерасты! Ненавижу вашего Сталина!
Прокричал на весь мир – неслышно.