В Печерске, когда взвод после бани, после именинного, со шнапсом, обеда по случаю «поимки Циммерманном бандита», малость утихомирился, Суров отыскал Белого и, пряча глаза, предложил «пойти куда-нибудь и обсудить положение».
— Может, международное?! — гаркнул на него гауптшарфюрер Белый и прошипел: — Поведешь снова щупать в сукне твою совесть?
Чуть не плача от ярости, предупредил:
— Ты на глаза мне не попадайся!
Отвел душу, но легче не стало. И уже не станет. Да, самое паршивое, когда уже не на что надеяться, рассчитывать.
И в лагере самое страшное было это, хотя что там не страшное было!
Вот это ты, неужели ты вот этот, ползающий среди источенных голодом полутрупов, обглоданных крысами оскаленных тел, которые не успевают вывозить на телегах, на машинах — существо, мечтающее сейчас об одном: поймать неуверенными слабыми руками толстую, теплую и злую тварь? И потом варить, варить в ржавой банке за уборной, зная и совсем не думая о том, что место это давно пристреляно с пулеметной вышки. Выковыриваешь, выдираешь из затоптанной тысячами ног, исковырянной пальцами, изгрызенной зубами земли оставшиеся еще корешки, траву — тебя вроде и нет давно на свете, но ты все еще существуешь. Вцепившись вместе с десятком таких же костлявых и бессильных, тащишь, толкаешь телегу, доверху груженную трупами, а за тобой идут, тебя сопровождают, злобно понукают немецкие и ненемецкие голоса — откуда-то из другого совсем мира. Выстроив всех, кого вывозить на этих телегах не сегодня, а завтра, послезавтра, какие-то люди говорят речи, читают листовки о том, что военнопленные — предатели, которым нет и не будет прощения и пощады. Это было так все далеко, а лагерная погибель — вот она, рядом, но и это ложилось на душу, еще больше сгущая чувство беспросветности. Набирали людей сначала в «украинские формирования»: за спиной у ораторов-вербовщиков стоял стол, на котором разложены ломти хлеба, куски колбасы, хлеб с мармеладом, стояли кружки с кипятком…
В сибирской деревне, где прошло детство Белого, хватало переселенцев с Украины, и он знал и песен много, и слов, фраз, но чисто говорить по-украински не мог. А чтобы добраться до стола, если ты даже решился на еще одну безнадежность и бызысходность — самую последнюю, надо было доказать, что это твой язык. «Скажи „макытра“, — весело злобствовали хозяева бутербродов. — Ну-ну, кацап, як воно у тэбэ получится?» У Белого получилось легко, и он тотчас все получил: хлеб с мармеладом, винтовку, Касплю, а за ней и все, что потом было и что продолжается… Как с горы понеслось! А сначала охранял тот же Бобруйский лагерь в крепости — тех, кто не захотел немецкого хлеба с колбасой и винтовкой и продолжали вымирать — по полтысячи в сутки. Город над Березиной еще тяжело спит, а пленных, кого еще можно поднять окриками и ударами, выталкивали с третьего, со второго, с первого этажей огромного и мрачного, как замок или тюрьма, здания и гнали на работы. Больше всего колонн движется в сторону реки, деревообрабатывающего комбината, по-здешнему — форштата.
Да, слово это, форштат, в Бобруйске для всех привычное, обжитое, еще довоенное. Ну, а война привела, вместе с армией немецкой пришли и все другие слова, без которых, как без выстрелов, ни одна колонна не доползала до места работы: цурюк! хальт! арбайтен! ферфлюхтер! шайзе! швайн!.. И пленные тащатся на работу, они «арбайтен», как неживые, — что почти соответствует их состоянию, но немцам все кажется, что над ними едва ли не издеваются, что их дурачат эти упрямые полутрупы с пылающими глазами. А чем голоднее, тем ярче глаза, и тем с большей лютостью бьют, бьют, а палка, а приклад отскакивают от близких костей, и охраннику снова кажется, что сопротивляется, что мешает, не дает достать как следует!..
Охранников-ненемцев Белый делил на несколько гадовских категорий. С одними не хотел ничего общего иметь. Других считал такими же, как и сам: они тоже спрятались в немецкие шинели от лагерного ужаса и неизбывной голодной тоски, а сами все еще хотят верить, что это не окончательная погибель: надо только удержаться, хотя бы на самом краю — не свалиться назад, откуда выбрались, но и туда тоже, где самые гады. Все, что им приходилось делать, проделывали с внутренним ужасом, тоской и при этом вели свою безнадежную, но такую необходимую им бухгалтерию: а вот этого я не стал делать! сделал, но не так, как хотелось немцу! вот, я даже помог человеку! без меня
У каждого свой чистюля Суров, бухгалтер и хитрец Суров, но где-то внутри, в кишках. Оттуда ты и выполз — из моей требухи, золотой чистюля! Друг с другом пошептаться боялись, так хоть с собственной кишкой. А что, она и есть самый надежный друг человеку! Раньше этого не знали, не верили, а немец показал, поверить заставил. Не в такое поверишь и еще не это увидишь — времена такие пришли, что на собственной земле сделался «иностранцем», ауслендером. И по немецким спискам, по их бухгалтерии, а для своих тем более!