Жили Гагарины в Гротта-Феррата в средневековом замке с зубчатыми башнями. Рядом был монастырь с роскошным садом, вокруг — неоглядные поля оливковых деревьев. Целыми днями, таская ящики с красками, бродили художник и его юный друг по прекрасным окрестностям. Что бы ни встретилось в пути — старая кузница, тенистый ручей, узловатый ствол древнего дуба, — ничто не ускользало от пристального внимания путников. Они подолгу стоят у водопада, зачарованные зрелищем стремительно падающей пенной воды, набегающей рыжеватыми валами, узловатыми, неровными, как складки небрежно брошенного белья; поток исчезает внизу, как бы тает в собственной пене, даже не в пене, не в брызгах, а каком-то бурном кипении. Вода бела как снег, но плотна и непроницаема для взгляда. Попробуй-ка, изобрази это! Карл объяснял мальчику строение деревьев, учил видеть красоту и богатство мира. Как с признательностью вспоминал Гагарин, Брюллов «посвящал его в тайны колорита», словами анализировал все, что они видели, а кистью передавал разнообразие цветов и оттенков. Иногда Гагарину казалось, что он слушал «физиолога, живописца и поэта вместе…» Вечерами вся семья собиралась вокруг большого круглого стола, заваленного красками, бумагами, кистями — в доме все, включая младшего брата лет трех-четырех отроду, были пристрастны к художествам. Карл неизменно в центре внимания. То он рассказывал об увиденном сегодня, то о прочтенном накануне вечером. Рассказывал увлеченно, с воодушевлением одаренного артиста, и тут же походя иллюстрировал свои рассказы во множестве набросков.
Всех членов семьи Гагариных писал Брюллов — иных по нескольку раз. Он их любил, а самым верным проявлением его симпатии было желание написать портрет, повести с кистью в руках тайный, недоступный окружающим разговор со своею моделью. Ему всегда в высшей степени была свойственна эта способность — если человек ему не нравился, то никакие силы — ни уговоры, ни деньги, ни высокое положение заказчика — не могли его соблазнить. Писать одну русскую даму, всеми признанную красавицу, он отказался, сказав, что в лице у нее «есть что-то кислое». У другого заказчика он нашел, что «лицо его какое-то дождевое». Он неизменно повторял: «Я, как художник, всегда прилежно следил за проявлением способностей в чертах человека» и если не находил этого проявления жизни души в наружности, о портрете не могло быть и речи.
К Григорию Ивановичу Гагарину Брюллов был привязан искренне, горячо. Когда в 1835 году он тяжело занеможет, настолько, что даже примется за составление завещания, то все свои произведения он завещает Гагарину — так он ему доверял. Князь щедро отвечал художнику заботой, любовью, восхищением: «Брюллов гений необыкновенный, — писал он в 1828 году в Петербург Оленину, — который на все поддается. Его портреты, его сочинения, его отделка — все превосходно».
Портрет Гагарина (1827–1830) — одно из лучших произведений молодого Брюллова. Главные черты, которые избирает художник в его характере, — утонченный интеллектуализм, способность глубоко мыслить и чувствовать. Большие, внимательные глаза, благородная тонкость правильных черт, высокий лоб и спокойное достоинство, чуждое суетности и суесловия, — вот что прежде всего вычитываем мы из брюлловского портрета. Написан портрет без всяких декоративных украшений, в сдержанной гамме, однако художник сумел блеснуть безукоризненной точностью рисунка, блестяще написанным мехом воротника, в пышной мягкости которого тонет бледное, гладкое, матовое лицо.
В такой строгой, «антидекоративной» манере Карл напишет много портретов близких ему людей, которых хорошо знал, к которым относился с искренним уважением, — полковника Львова, сына известного петербургского зодчего, брата Александра, многих своих друзей из числа художников и архитекторов. Карл откровенно признавался, что зачастую, работая над портретом, он, благодаря «расположению к подражанию», настолько подпадал под влияние портретируемого, что на время усваивал его манеры и привычки. Портрет Львова он писал три часа, и за это время так «погрузился» в его существо, что стал горбиться и щуриться в точности, как близорукий Львов: «Обезьянническая моя природа действовала во мне совершенно отдельно от моей воли или мысли», — признавался он.