В эти последние месяцы – а он угасал не недели, а месяцы – он раздумывал о возможности существования адского огня. В конце концов, его отец верил буквально в реальность ада, а более мудрого человека, чем отец, он не знал. Но и ото, как все прочее, мало занимало его. Когда Фруд пришел и рассказал ему о новых беспокойствах в Ирландии, он слушал безучастно. «Это не интересует вас?» – спросил Фруд, и он ответил: «Нисколько». Тиндаль принес бренди и сигару, которой старик с удовольствием попыхтел. Вскоре после того, как ему исполнилось восемьдесят пять, его кровать перенесли в гостиную. Он не мог уже принимать пищу и питался бренди и водой, да воздухом. В таком состоянии он пробыл три недели на попечении племянницы и ее мужа. Сообщения о его здоровье вывешивались снаружи дома, чтобы отвадить посетителей. Наконец в четверг, 2 февраля, он впал в глубокое сонное забытье, которое прервалось лишь на один момент, когда племянница услышала его слова: «Так вот она, Смерть, – что ж...» Почти два дня он пролежал в забытьи, и в субботу утром, между 8 и 9 часами, его долгое путешествие окончилось.
Глава двадцать первая. Судьба пророка
Как раз в этот момент мы проходили по Черч Лейн, где когда-то жил Свифт, и Карлейль взволнованно заговорил о нем. Он назвал его человеком, выдающимся во всех отношениях, и с горечью говорил о том, как он был раздавлен «под гнетом дурной эпохи»; затем он добавил со вздохом: «Это – не единичный случай». Mонкюp Конвей. Автобиография
Итак, его похоронили, по его собственному желанию, в Эклфекане, и снег тихо припорошил могилу. Известие о его смерти вызвало отклики во всем цивилизованном мире. То была дань почтения мыслителю, нравственному учителю, провидцу; но также это была и дань человеку, чья жизнь, по их мнению, воплощала основные моральные ценности девятнадцатого века – трудолюбие, мужество и, главное, – непогрешимую честность, – которые, по тогдашнему убеждению, были залогом душевного покоя и чистой совести. Прошло всего несколько недель после смерти – и все эти представления были разрушены появлением его «Воспоминаний», изданных Фрудом: а именно, его записок о Вордсворте и Саути, его эссе об отце, Джеффри и Ирвинге, пространных полуавтобиографических воспоминаний о Джейн. Литераторы почувствовали себя задетыми резкими замечаниями о них и литературе вообще; но основной интерес сосредоточился на его биографии Джейн, на раскаянии, которое Карлейль явно испытывал по поводу своего обращения с ней.
В результате, когда два первых тома биографии Фруда, которую все ждали с нетерпением, наконец вышли, они вызвали: досаду у почитателей Карлейля, а у всего читающего мира – изумление. Дело в том, что Фруд, самый преданный и после Рескина, несомненно, самый выдающийся из учеников Карлейля, нарисовал его неуживчивым, себялюбивым человеком, охваченным жалостью к самому себе; человеком, погруженным в собственные мысли, часто отравляющим жизнь тем, кто жил рядом с ним.
Такова ирония судьбы этого пророка: ирония довольно жестокая по отношению к человеку, который был озабочен тем, чтобы о нем не было написано ни одной биографии, и который говорил, что скорее перережет себе горло перочинным ножом, чем подумает писать автобиографию.
Влияние девятнадцатого столетия на Карлейля было, несомненно, велико, хотя правда также и то, что между ними существовало взаимодействие, то есть что и Карлейль оказал влияние на современное ему общество. Карлейль говорил о «гнете дурной эпохи» на Свифта, и, разумеется, в какой-то степени общество всегда влияет на своих художников. Но только с началом второй трети девятнадцатого века искусство в Англии начинает все менее выражать чувства народа, а все более превращается в продукт, специально выработанный для массового употребления, в то время как собственно «искусство» становится кастовой привилегией. Переход этот был в викторианской Англии медленным, но тем не менее он совершался. И внутренний и общественный гнет заставил Карлейля избрать столь необычный стиль, который символизировал одновременно его внутреннюю смятенность и раскол общества. Под этим гнетом человек, веривший, что он должен сообщить пророческую истину, прибег к форме выражения, которая иногда напоминала Ирвинговых прорицателей, вещавших на непонятных языках.
Причина, по которой Карлейля читают сегодня, состоит, помимо чисто биографического интереса, в его общественном призыве. Однако этот призыв интересен не как боговдохновенное пророчество (как представлял себе сам Карлейль), но как объяснение происходивших тогда общественных процессов, более близкое к их сути, чем у большинства его современников. Понятый буквально, подход Карлейля к проблемам общества выглядит весьма странным. Он и сам приходил в негодование, когда ему говорили, что по нему выходит, будто сильный всегда прав: его мысль, отвечал он сердито, заключается в том, что правда – «вечный символ силы». Таков был принцип, на котором согласно Карлейлю держался смысл истории.