Я без восторга отношусь к тем своим соплеменникам, которые судят о том или ином гении, прежде всего исходя из его отношения к евреям: в конце концов, тут слишком многое зависит от среды, биографии, прочих привходящих обстоятельств, – но и делать из антисемитизма великую заслугу тоже не стоит. В конце концов, Достоевский освятил своим сочувствием – чтобы не сказать соучастием – одну из самых дурных страстей, один из самых отвратительных предрассудков, и если мы называем его пророком XX века на том основании, что он своевременно разоблачил революционную чуму, нам следует с той же прямотой признать, что другую болезнь – нацистскую холеру – он не распознал, и более того, отчасти с нею солидаризировался. Социализм в XX веке наделал бед, но с социализмом и вообще с классовой теорией XX век разобрался; антисемитизм и конспирология – болезнь куда более глубокая, и ее последствия нам еще только предстоит расхлебывать. Фашизм оказался живучее коммунизма – именно потому, что паразитирует на более древних, глубже укоренившихся человеческих пороках; блистательно разоблачив в «Бесах» – и не только, разумеется, – опасности безбожия и уравнительства, прогресса и просвещения, Достоевский впал в куда более опасную крайность, и адепты этой крайности сегодня клянутся его именем. «Солженицын эволюционирует, и не обязательно по направлению к небу», – заметил Синявский, публикуя памфлет «Чтение в сердцах»; то же самое можно сказать и о его великом предшественнике, и эта эволюция Достоевского, на мой взгляд, недопонята и, так сказать, недоописана. Между тем в семидесятые она была стремительной и пугающей: Достоевский на глазах становился адептом государства-церкви, заходя в иных публицистических крайностях дальше Константина Леонтьева. Беда даже не в том, что альтернативой европейскому безбожию ему виделся русский монархизм – монархизм тоже бывает разный; беда именно в том, что в «Карамазовых» Достоевский уже прямо высказывается о благотворности сращения государства и православия, а это сращение Мережковский справедливо называл антихристовым соблазном. Как показал русский опыт, – примеры мы наблюдаем и сегодня, – оно одинаково губительно и для государства, и для православия.
Прогресс, разумеется, не панацея, не лекарство от всех болезней; но реакция – в том смысле, в котором говорит о ней Мережковский, – как раз и есть болезнь, и если не всякими лекарствами и не в один день она лечится – это не повод объявлять ее нормальным состоянием организма, а то и формой святости. Положим, худоба и бред часто сопутствуют болезни, но объявлять их следствием аскезы и проявлением пророческого дара все же как-то неправильно; мы же сегодня, утверждая свою противоположность Западу, упиваясь изоляцией, обструкционизмом, темнотой, агрессией и бедностью, впадаем примерно в ту же бесовщину, которая заставляла московских барынек провозглашать святым несчастного московского сумасшедшего Ивана Яковлевича Корейшу. И это бы еще ничего, что они восхищались его святостью, а вот что песочек, на который натекло из его гроба, они объявляли целительным, это уж нехорошо, от этого уже тошнит.