Мы прошли вместе до Кафедрального собора, и там я попрощался с человеком, который раз в тридцать семь лет дает мне уроки. В восьмом классе учительница истории раскричалась: «Никулевич, мало того, что у тебя по всем предметам двойки, ты все время вертишься и болтаешь. Сам себя не уважаешь, так хоть товарищей уважай. Ты же мешаешь товарищам!» Никеша встал, обвел рукой класс и сказал: «Клавдия Антоновна, о ком вы говорите? Меня окружает тупое зверье».
С отличниками-очкариками я не водился, относясь свысока к их зубрежке, чистоплюйству и мужской неразвитости. Другое дело — близнецы Никаноренко из дома на Ленина, 101, двоечники и хулиганы, кандидаты в мастера по гимнастике, жившие взрослой жизнью, с пьяными компаниями и веселыми девушками. У них был еще старший брат, но Дима рано допился до тяжелого цирроза, а перед смертью сошел с ума, пугливо озирался и повторял: «Евреи поют». Его разубеждали, он лукаво подмигивал. «Только я слышу — поют евреи». С Никаноренками я пропадал целыми днями и иногда ночами. В их квартире можно было играть в карты допоздна, открыто выпивать, даже с отцом, приводить девушек, когда дома была только бабка. Наших подруг она не одобряла: «Ета окно отворят — воздуху ей вишь мало, фитюлька!» — но терпела.
После школы благодаря Никаноренкам я нашел пристанище в общежитии физкультурного института в Шмерли, где подолгу жил в комнате уральских гимнастов. Владик Лукашов знал наизусть всего Есенина, терпеть не мог Латвию, особенно «немцев», раза два в месяц пытался уехать на Урал, но к утру возвращался с разбитой мордой. Мы с ним ходили на третий этаж, где вдвоем удобно жили подруги. Маара — ядро и Дзидра — спортигры. Мой роман с Марой оказался краток: с Олимпиады в Мехико вернулся с золотой медалью копьеметатель Лусис, и Мара без сожаления меня бросила. Дзидра обожала Владьку, поднимала на руки и носила по комнате, плача живыми слезами от безнадежности: он был на двадцать шесть сантиметров ниже и через раз невменяем. Когда Лукашов все-таки вернулся в Челябинск, Дзидра подарила ему на прощанье свою фотографию со стихами, списанными у русских соседок: «Пусть эти мертвые черты теперь предстанут, как живые, и тебе вспомнятся те дни, когда мы встренулись впервые». В школьные годы близнецы изредка брали меня на улицу Суворова в свою побочную компанию, сколоченную по спортивно-хулиганскому признаку. Шлялись по городу, стояли кучкой на углу, сидели на крылечке во дворе, пили под сырок, врали о бабах, обсуждали кино. Непревзойденным оставался прошедший несколько лет назад фильм о боксерах «Рокко и его братья», мельчайшие подробности кровавой рубки Рокко и Симоне помнили все, Надю жалели, хотя и блядь.
У всех родители приехали сюда после войны, Ригу они воспринимали своим русским городом, латышей — досадным недоразумением, с которым можно и нужно бороться. «Бить лабуков» почиталось святым долгом, без глупых вопросов: почему и за что?
На интеллигентском уровне пришлые относились к местным с налетом колонизаторского комплекса — если дружелюбно, то с оттенком снисхождения, с позиции старшего брата. «Я не могу учить язык, которым пользуется несчастный миллион человек», — говорил мне в редакции «Советской молодежи» эрудит и полиглот Ленев. Очеркист Вадик Ершов смешно показывал достижения здешнего народного творчества: выставлял перед собой руки, сложенные словно на школьной парте, и высоко поднимая колени, скакал по кругу, распевая: «Ла-ла, тра-ла-ла, я хожу вокруг стола, я не просто так хожу, я на бабушку гляжу». Качали головами: «Ну что ты скажешь, все искусство — хоровое пение, а народный эпос сочинил русский офицер». (Андрей Пумпур был латыш, но закончил Одесское юнкерское училище и до конца жизни служил в российской армии, там и сочинил в 1888 году эпическую поэму «Лачплесис» на основе хроник, сказок и преданий.) Подразумевалось: с 1710 года — часть империи, Лифляндия-Курляндия, окраина, надо бы осознавать свое место. Так же примерно, не зная фактов и дат, понимали положение дел в компании на Суворова. Лабук — вырубить немедленно. Ребята были простые, но затейливые.
Сашка Акульщин держался тихо, время от времени внезапно взрываясь жутким матом. Он считался в этом деле виртуозом, его часто просили ругаться взрослые. Еще он умел разжевывать лезвия бритв, но такие мастера попадались нередко, а Вовка-Цыган мог есть стаканы. Главный талант Акульщина состоял в том, что он выпивал из горла «бомбу», ноль-восемь литра, за семнадцать секунд. Тем и жил, что спорил на рубль, а то и на трешку, с клиентами винного магазина на углу Суворова и Карла Маркса. Брали, если был, портвейн по рубль шестьдесят две, но его к вечеру обычно разбирали, и чаще всего покупали вермут розовый крепкий по рубль девяносто две с отчетливым запахом человеческих экскрементов. На таких пари я присутствовал многократно: Сашка работал беспроигрышно, точно укладываясь в семнадцать секунд.