Может быть, Эдриен просто притворялась, стремясь доказать, что после колледжа ты не обязательно будешь разбираться в изобразительном искусстве. Она понимала, что может пострадать из-за отсутствия образования – если она ничего не добьется в жизни, люди будут ссылаться на это. Ее тетя уж точно. Может быть, и я со своей альма-матер стоял на той же ступени, что и она, и Эдриен хотела меня обуздать. Но когда она рассматривала картины, взгляд у нее был честный. И казалось, что ее личный интерес ко мне тоже неподделен. Иначе я бы перестал этим заниматься. Хотя на той неделе Эдриен ни разу напрямую не спросила моего мнения о ее картинах. Когда я делал комплименты, она не прислушивалась. И мы друг друга не трогали, не целовались.
– Что у Чейза есть такого, чего нет у меня? – спросил я однажды.
– Джим, ты счастлив.
– Что?
– Это странно. Ты единственный счастливый человек из всех, кто мне нравился.
Когда мы приходили в студию, я сразу же на некоторое время засыпал: я не привык вставать так рано. Я опускался постепенно, напрягая мышцы пресса; и всегда старался положить голову так, чтобы Эдриен могло захотеться подойти ко мне и посмотреть, изучить мою голову, шею, ухо или руку. Я уважал ее строгость и понимал, что студия для нее место священное, но думал, что она нарушит собственные правила, когда развитие событий достигнет кульминационной точки. Но этого не произошло.
Она сидела перед мольбертом, а я – со своим блокнотом. Когда очередная строка не шла в голову, я мог обернуться и посмотреть на нее, как она рисует. Обычно Эдриен работала в спецовке. Она могла минут пять неподвижно стоять перед мольбертом, а я наблюдал. При желании Эдриен иногда внезапно что-то говорила, но в целом разговор должен был быть взвешенным, и прервать его она могла в любой момент. Она снова поднимала кисть, и я замолкал.
Родители не знали, почему я так рано вставал. Завтрак я съедал быстро и молча, обдумывая, что буду рассказывать о намеченном художнике. В целом мне это доставляло удовольствие. Я столько лет изучал центр города, вся моя перспектива ушла в него. А Эдриен вывернула для меня город наизнанку: для утренних прогулок она выбирала самые застроенные улицы – на какое-то время мы как бы погружались в городской каньон; стоило нам пойти в другую сторону, и горизонт бы расчистился, небоскребы сменились бы вялыми стоянками и торговыми центрами в стиле даунтемпо. Но на тех улицах я мог воображать, что родился в городе покрупнее. Мне нравилось рассуждать об этом, как и о другой жизни, судьбе. Меня прельщала точка зрения, что родиться в городе типа Талсы – это крайне необычно.
Я старался открываться; рассказывал Эдриен о том, что мне нравится. О том, что по утрам асфальт на Первой превращается в серую замазку. Что при благоприятном настрое можно вообразить, будто бетонные дороги тянутся до конца вселенной. Но, естественно, небоскребы растут гребнями, Талса выгибается, перекрестные улицы потихоньку вздымаются, им же надо как-то перебираться через рельсы.
Эдриен познакомила меня и с восьмичасовым утренним часом пик, на некоторое время оживлявшим центр Талсы. Она носила каблуки в основном из уважения к своей семье – чтобы иметь приличный вид в лифте небоскреба, принадлежащего «Букер петролеум», но и к этому краткому ежедневному цветению жизни в центре города. Там встречались люди в костюмах, они ставили машины и выходили из них, образуя толпу на пешеходных переходах, как в фильмах о большом городе. Это затягивалось на все десять минут и начиналось в восемь, а потом еще раз – в пять. Но именно это зрелище создавало у меня более достоверное ощущение, будто я нахожусь в городе, чем двадцать лет походов в церковь в центре.
Эдриен такие вещи, естественно, не беспокоили. Когда мы проходили мимо епископальной церкви, сказала лишь, что она «приятная». О Центре исполнительского искусства – «противно смотреть». Похоже, ее не терзала эта врожденная война культур, это нетерпение на уровне коленного рефлекса, которое испытывают почти все подростки по отношению к консервативным городам. Эдриен совершенно не претило ходить в «Волмарт», ей просто нравилось, что там можно купить то, что нужно, и понюхаться с друзьями. «Вот, – как-то сказал я в отделе со спортивными товарами про частично сползший флаг, – его же надо сжигать, если он коснется какой-либо поверхности. Это жест патриотизма». Но ей было все равно.
А еще она никогда не ругалась матом.
– Черт, какой центр уродливый, – как-то воскликнул я и сразу же обратил внимание, как грубо это прозвучало. Порой меня это даже удручало. Иногда я хотел ради Эдриен отказаться от своей старой жизни.
Один человек всегда ставил джип между Второй и Третьей, я два дня подряд видел его через лобовое стекло и узнал.
– Кажется, это мой бывший учитель из воскресной школы, – сообщил я Эдриен.
Я часто упоминал и воскресную школу, и церковь. Сама Эдриен пела в хоре в Первой пресвитерианской церкви, мне казалось это милым.