Гарретт опустился на колени перед телом Тома и с нежностью закрыл ему глаза. Потом встал, улыбнулся писателям своей мальчишеской улыбкой и что-то сказал, но Уэллс слов инспектора уже не услышал, поскольку в тот же самый миг окружающий мир исчез, словно его никогда и не было.
XLII
Рычаг на панели управления машины времени опустился до крайней позиции, но ничего не последовало. Быстро оглядевшись по сторонам, Уэллс понял, что так и не покинул 20 ноября 1896 года. Он покорно улыбнулся, хотя его не оставляло странное чувство, будто так же он улыбался еще задолго до того, как получил подтверждение заведомо известного ему факта: несмотря на красоту и внушительный вид, это сооружение было всего лишь игрушкой. И 2000 год — настоящий 2000 год, а не тот, что выдумал мошенник Гиллиам Мюррей, — был ему совершенно недоступен. Как, впрочем, и любой год из будущего. Уэллс мог сколько угодно раз повторять заученный ритуал, но это не перестанет быть бессмысленной пантомимой: совершить путешествие во времени ему никогда не удастся. И никому другому тоже. Уэллс находился в плену у настоящего, из которого нельзя убежать.
Он выбрался из машины и с задумчивым видом подошел к окну. Ночь была тихой и спокойной. Безмятежная тишина по-матерински ласково обволакивала соседние дома и поля, мир казался трогательно беззащитным и покорным его воле. Он мог, к примеру, пересадить деревья в ином порядке, покрасить цветы какой угодно краской и совершенно безнаказанно учинить любое безобразие. Во всяком случае, глядя на отдыхающий мир, Уэллс вдруг почувствовал, что сейчас он — единственный бодрствующий человек на земле. Как ему показалось, если он прислушается, то услышит рокот волн, обрушивающихся на берег, шорох, с каким неустанно растет трава, мягкий скрип, с каким облака плывут по небесному своду, и даже потрескивание старых досок при вращении земли вокруг своей оси. И тот же покой убаюкивал его душу, потому что величайший покой спускался на Уэллса всегда, когда он ставил последнюю точку в очередном романе. Сейчас это был «Человек-невидимка». И теперь Уэллс опять находился в отправной точке, а сей миг неизменно и привлекал и пугал писателей, потому что приходилось решать, к какой истории из многих носящихся в воздухе или к какому сюжету приковать себя на долгое время. И выбирать следовало на совесть, терпеливо изучив все варианты, будто ты перед балом очутился в фантастической костюмерной, битком набитой разными нарядами. Ведь существуют истории опасные, истории, не желающие в себя никого пускать, а также истории, которые выматывают из тебя всю душу, пока ты их пишешь, или, что еще хуже, истории, подобные роскошным царским облачениям, которые время спустя вдруг превращаются в жалкие лохмотья. В сей миг, до того как ты с почтительной опаской поставишь на бумагу первое слово, еще возможно написать что угодно, буквально что угодно, и от этого по крови разливается яд свирепой свободы, столь же прекрасной, сколь и мимолетной, потому что она испарится в ту самую секунду, как ты выберешь одну-единственную историю и неизбежно потеряешь все прочие.