Я закрыла глаза и подставила лицо закатному солнцу, слушая, как вода тяжко плещется о железные борта лодки. Как я могла быть такой дурой, почему я сразу не пришла к старику? Мой брат не был мародером, он был случайным свидетелем, вся его вина заключалась лишь в дурацкой затее с шантажом. И в том, что он присвоил чужое.
– В бумажнике была золотая Виза, – сказала я, – и еще дырявая открытка, которую он отправил мне в Кассино. Просто так, чтобы все выглядело как можно загадочнее.
Некоторое время мы сидели молча. Мне было так хорошо, что даже говорить стало трудно. Два с лишним месяца я жила с мыслью, что Бри обыскал мертвеца и взял его вещи. Я позволила комиссару унизить меня, обозвав меня сестрой подозреваемого. Как он там сказал: ваш брат не жертва, а возможный убийца и вор – значит, на вашей семье obbrobrio, пятно бесчестия.
Я не стала говорить старику, что открытка лежит у меня в кармане. Он мог бы попросить ее на память, а это была единственная реальная вещь во всей этой истории, полной, как сказал комиссар, пустопорожних рассуждений и косвенных доказательств. Странно, что Бри приносил старику открытку, просил совета, но о марке и словом не обмолвился. Не хотел делиться.
Ладно, что толку об этом думать? Брат уже не судим в наших поднебесных краях. И сам увидел свои ошибки в беспощадном голубоватом свете, который я представляла в детстве похожим на свет кварцевой лампы. Мама грела мне нос, когда я простужалась, и всегда велела зажмуриться покрепче.
За несколько дней до бегства Садовника я не выдержала и пошла к нему в комнату после полуночи. Стоя с сигаретой на северной террасе, я видела, как он вынырнул из парка, быстро прошел по аллее, освещаемый двумя ночными фонарями, и открыл дверь служебного входа ключом на шнурке, который есть у каждого служащего. Я свой ношу на шее, чтобы не потерять. Интересно, как он объясняет своей собаке, что ей не следует бежать за ним до гостиницы?
Я потушила сигарету в урне с песком, вошла внутрь, миновала зимнюю галерею, где под ногами хрустели листья антуриума, не сумевшего пережить сквозняков, поднялась по винтовой лестнице на чердак и постучала в дверь без номера. На чердаке только две жилые комнаты, вторая принадлежит консьержам, но они люди семейные и ходят ночевать домой. Третья комната с прекрасным видом на лагуну плотно заставлена мебелью из старухиной спальни, которую Аверичи не решился сослать на конюшню.
В этом весь «Бриатико»: такой кровати красного дерева, как та, что сослана в кладовку, нет ни у кого, даже у хозяйки, все спят на струганых шведских досках, собранных на живую нитку. Сверху донизу комнаты одинаковы, будто ячейки в рыбацкой сети: голубой, золотистый и белый, голубой, золотистый и белый. На кровати Стефании я спала бы как ребенок, но куда там, ключ от рая висит на связке у кастелянши, а кровать, наверное, скоро рухнет под слоем пыли.
Он не впустит меня, он может даже дверь не открыть, думала я, стоя в темном коридоре, освещенном только аварийной лампочкой. Даром, что ли, он прячет глаза, когда сталкивается со мной лицом к лицу. Может быть, он знает, что я знаю? Наверное, он уже разделся и лег в постель, распахнув окно, в которое ломятся ветки шелковицы, лежит там, поместив свое узкое прохладное тело поперек кровати, вернее, наискосок. Когда я ночевала в его убежище, он именно так и спал, вытеснив меня с постели, то есть с подстилки, на которой мы заснули. Утром она оказалась занавесом к «Пигмалиону».
За дверью Садовника было так тихо, что я слышала, как шуршат на коридорном окне бумажные полоски от насекомых. Молчаливый шум и бумажная ярость. Белое каление беспомощности. Зачем я стою перед его дверью? Чтобы спросить его,
В то утро, лежа навзничь на синей подстилке, он казался длинной смуглой рыбиной, только что выловленной и сияющей на утреннем солнце. Свет из окна, которое я забыла закрыть, падал ему прямо на лицо, и он прикрыл его рукой, не желая просыпаться. О чем говорит совершенство его бедер и живота? Можно ли быть убийцей, обладая безупречными щиколотками?