В колледже я быстро устал от этой игры и был счастлив, обретя Паолу. Она стала моей Адриатикой посреди ноттингемского мрака, она хвасталась, привирала, плевать хотела на Queen's English, а за столом сидела на своей ноге, смеялась и курила. Ей бы и в голову не пришло ради приличий поменять собеседника во время перемены блюд. Мы ездили на этюды в разбойничий лес, я лежал на траве с каким-нибудь Голдсмитом, она рисовала, потом мы допивали вино и расстилали клетчатый казенный плед. В мае мы купили палатку и отправились к ней на родину – начали с Калабрии, постепенно продвигаясь на север, а закончили вблизи Салерно, где она меня бросила.
Берег, где мы провели последние несколько дней, был довольно неприветливым: слоистый гранит, местами выветрившийся, местами гладкий, как начищенное серебро, отвесной стеной обрывался к морю. В расселинах скалы гнездились гроздья колючих листьев, достаточно крепких, чтобы хвататься за них, когда взбираешься наверх. С вершины были видны марина яхтенного клуба и ровная подкова частной купальни, обрамленной крашенными известью валунами.
В первый итальянский день мы поссорились, и Паола долго дулась на меня, по-восточному поглядывая исподлобья, но к середине недели повеселела и снова стала звать меня
Белое запрокинутое лицо мелькнуло в полумраке и исчезло, на мгновение стало совсем тихо, а после взвился внезапный плач, захлебывающийся, словно у ребенка. Я перегнулся через подоконник и понял, что окно было обманкой, пол чужого жилища изнутри был намного ниже, чем с улицы. Испуганный, я прыгнул в комнату, ушибив колено о какую-то чугунную рухлядь.
В доме никого не было; обежав его весь, я обнаружил, что Паола спряталась в углу полутемного бассо, целиком, на неаполитанский манер, занятого просторной кроватью. Моя девушка сидела на полу, прижав колени к подбородку, и рыдала, мне даже показалось, что под ногами у нее блестела лужа, но я отогнал эту мысль. Увидев меня, она тряхнула головой, вскочила и спокойно прошествовала к выходу.
До вечера Паола не сказала ни слова, а вечером я очутился в холодном аду. Ужинать она отказалась, и половину рыбы я отдал двум кошкам, отиравшимся возле нашего бивуака. Весь вечер она блестела глазами в сухой бестрепетности и простила меня только к утру, признавшись, что не может оставаться одна в незнакомом закрытом помещении. Даже если видит дверь или еще какой вероятный выход. Чужое жилище для нее мучительно, и точка.
Стоит заметить, что эту ее странность я полюбил с той же силой, с какой любил шероховатость ее пяток или грязноватую завитушку пупка, в этой женщине было столько плотной и легкой энергии, что я готов был простить ей все что угодно. В ней было столько света и тьмы, что она сама могла быть жилищем. Моим или еще целой армии любовников.
Какой здесь свет, удивилась бы она теперь, если бы стояла со мной рядом, глядя в окно. Свет, желтоватый и прозрачный, будто канифоль. Смолистый свет, заполняющий долины, когда на западе собираются дождевые тучи, а полые холмы становятся чернильными и рваными, будто нарисованными на волокнистой оберточной бумаге.
Будь она здесь, она сидела бы в единственном кресле, а Зампа свернулся бы на полу, как тощая борзая на гравюре Дюрера. Я показал бы ей свое укрытие, завешенное театральным тряпьем, где дверь не доходит до потолка, словно дверь лошадиного стойла, или парадную лестницу в конопушках, ведущую с холма к морю, или то место в роще, откуда видно, как царапает синий воздух острие деревенской церкви. Я сказал бы ей, что с тех пор, как ее нет рядом, моя жизнь стала похожей на сидение в том темном, неведомо чьем жилище, куда я так подло закинул ее однажды, желая пошутить. Свет едва проникает в окно, дверь заперта, выбраться невозможно, а хозяин, похоже, уже никогда не придет.
Воскресные письма к падре Эулалио, апрель, 2008
С тех пор как мы договорились, что я буду писать тебе, вместо того чтобы ходить на исповедь, прошло около года, и я уже не раз пожалел о нашем договоре.
Мы старые друзья, и кому, как не тебе, знать, почему я больше не хожу в церковь, но ты все же коварный и ловкий иезуит, раз сумел заставить меня дать тебе слово. Записывать мысли оказалось труднее, чем проговаривать их вслух.