– Вам следует жить так же, как и прежде, – объявляет он, наставляя на меня сложенные вместе ладони, а все остальные врачи что-то записывают в блокноты. – Ешьте питательную пищу. Проводите как можно больше времени на свежем воздухе. Тихая сельская жизнь поможет вам больше, чем любое лекарство или лечение.
– Что-то мне не кажется, что нужно было ехать аж в Бостон, чтобы это узнать, – бурчит Рамона себе под нос.
В поезде по пути домой я щурюсь в окно на серебряный доллар луны, обрамленный небом синего бархата. Я сделала, как велели родители. Не надо им хлопотать из-за лечения, которого мы не ищем. Эта болезнь, чем бы ни была, продолжит развиваться как захочет. Думаю о том, до чего разрушительно желание – о том, как опасно хотеть чего-то неисполнимого, верить в возможность спасения. Эта поездка в Бостон лишь укрепляет мою убежденность, что от хвори моей средства нет. Сколько б ни держала я над головой трепещущую тряпку, никакое судно издалека не явится меня спасать.
Хотя мне всего двадцать пять, я до мозга костей осознаю: единственная возможность другой жизни была у меня – да сплыла.
Вытаскиваю “Мою Антонию” с загнутыми уголками страниц из сумки – прочитала уже дважды, – перелистываю страницы, ищу строчку ближе к концу. А, вот она: “Некоторые воспоминания – действительны, и они лучше, чем все прочее, что может с человеком приключиться”. Возможно, и так, думаю я. Может, мои воспоминания о более счастливых временах и живы, и подлинны достаточно, чтобы преодолеть грядущие разочарования. И чтобы питать меня до конца.
Родись Алвэро в предыдущем поколении, был бы капитаном, как наши предки. Его стоический темперамент – то что надо для мореплавания. Его страсть к морю – просыпаться еще до восхода, при любой погоде, выходить в океан, как только в небо просачивается свет, – у него в крови. Но когда руки у отца деревенеют и скрючиваются, когда Сэм нисколько не собирается вернуться из Бостона, а Фред добывает работу в бакалее в Кушинге и переезжает в городскую квартиру, Алу остается лишь одно – заниматься фермой.
– Ферма в хорошем состоянии, – слышу я, как папа говорит Алу однажды весенним утром. – Мне удалось накопить больше двух тысяч долларов. За лошадей и инвентарь уплачено. Теперь твоя очередь вести хозяйство.
В то же утро Ал впрягает нашу кобылу Тесси в телегу, ведет ее к берегу и грузит на телегу плоскодонку – лодку, на которой каждый день выходит в море. Привозит ее к дому, втаскивает в сарай при кухне и укладывает кверху дном над сеновалом, со всем рыбацким снаряжением. Следом пристраивает свой ялик “Иволга” на мысу острова Малый, на суше.
– Что ты делаешь? – спрашиваю я. – Чего лодки убрал?
– Прошло то время, Кристи.
– Но, может, когда-нибудь…
– Лучше себе не напоминать, – обрывает он.
В следующие три месяца воры обчищают ялик – забирают все крепления и фонари и даже кое-какие деревяшки, оставляют изуродованный остов догнивать в траве. Рыбацкий сарай за хлевом – в запустении, снаряжение внутри томится, словно реликвии давно минувшей эпохи: блесны, бочки с наживкой, конопатка, ловушки для омаров – все сухое и оголенное, словно ископаемые окаменелости.
Бывает, ближе к вечеру, когда все дела сделаны, я обнаруживаю Ала в сарае – он спит под плоскодонкой на куче конских попон. Жаль его ужасно, однако я все понимаю. Больно это – расставаться с надеждой на то, что когда-то приносило радость. Приходится искать способы забывать.
Однажды из Рокленда приезжает доставщик, привозит инвалидное кресло, и с тех пор папа редко из него выбирается.
– Зачем это тебе? – спрашиваю я.
– Тебе такое же надо, – говорит он.
– Нет уж, спасибо.
Папа, за что бы ни брался, говорит, что у него ломит кости. Руки и ноги у него истончились и ослабли, скрючены похоже на мои. Но он называет свою болезнь артритом и отказывается считать, что у нас с ним болезни одинаковые.
Мы оба – гордецы, но гордость свою носим по-разному. Моя принимает обличие дерзости, его – стыда. Для меня инвалидное кресло равносильно капитуляции, все равно что сдаться мелкому существованию в четырех стенах. Это клетка. Папа считает коляску своим троном, способом сберегать достоинство, какое уж осталось. Мое поведение – то, что я хромаю и падаю, – считает низменным, бесстыжим, жалким. Он прав: я бесстыжая. Готова платить увечьями и унижением, но двигаться так, как сама решу. К добру ли, к худу ли, думаю, я скорее Хэторн, нежели Олавсон, и в крови у меня и упрямство, и нежелание считаться с чужим мнением.
Интересно, – размышляю я не впервые, – стыд и гордость, наверное, две стороны одной монеты.