- Чепухи действительно не будет, но оно целесообразно, видишь ли, сразу установить, где сила, а где немочь. Да только в иной немочи заключается порой огромная сила, и это меня всегда восхищает. Восхищен я и твоим случаем! Для человека важен лишь путь из пункта, где он произошел от Бога, к пункту, где он снова станет Божьим достоянием.
- Ну, правильно, это и есть существование. Можно было выразить все это попроще, а не напускать туман. А ты что, верующий? - Лоскутников с любопытством взглянул на собеседника.
- Нет, не верующий, если под верой понимать догмы, храмы и попов.
- Но тогда ты, может быть, претендуешь на роль учителя?
- Может быть, - кивнул Чулихин. - Но ты не совсем верно меня понял. Я говорил не просто о существовании. Или у тебя сейчас существование, да и только, и ничего больше? Почему же я вижу, что ты избран? Дело в том, что только на пути, о котором я сказал, именно на пути, где в начале и в конце звучит Бог, только там у человека появляется интересное и значительное для живописца, для портретиста лицо, лицо, которое впрямь стоит зарисовать и сохранить для потомства.
- Ты рискуешь ошибиться и принять растерянность за стоящее внимания, уныло постоял Лоскутников за какие-то свои тайные правды.
- Растерянность? Нет, скорее смятение, а оно Богу любо. Из-за носа своего ты растерялся, и я оставляю это побоку, а вот смятение, оно у тебя по высшим причинам, да другим оно и не может быть у человека вроде тебя, и оно для меня - хлеб насущный.
- Почему же ты сам не в смятении?
Живописец рассмеялся.
- Я регистратор, - сказал он. - Я изобразитель. По крайней мере, в данном случае, в твоем случае. И в случае еще одного человека. А вот что! вдохновился он. - Я сведу тебя с этим человеком. В компании легче решать проблемы. А у тебя ведь вопрос?
Толстяк пил водку, а Лоскутников тем временем беспокойно, с некоторой путаницей в словах и сбивчивостью в мыслях излагал свой вопрос. Он довольно-таки подробно разобрался в существе национальной идеи, а как и где применить свое понимание, не знает. Чулихин понял его с самого начала и слушал вполуха, не думая как-нибудь помочь с ответом. У каждого на этот и подобные вопросы должен быть свой ответ, и скажи он что-то на жалобы Лоскутникова, это могло бы не сойти у того за ответ и, может быть, в самом деле не было бы таковым. Живописец хотел остаться деликатным, нравственно ненавязчивым. Зато усматривал он благородство жеста и деяния в возникшем у него стремлении свести Лоскутникова со своим другом, у которого тоже были проблемы, вопросы и мучения.
- Я того человека опекаю, - возвестил он. - Это можно так назвать. Но заметь, он сам напросился. В какой-то момент он действительно простер ко мне руки и если ничего вслух не произнес, то зашевелились, однако, его губы, и я прочитал вопль о помощи. Положим, я немного растерялся. Не надо было мне в это влезать. Какой из меня помощник в духовных делах и вообще в распрях земли с небом! Я говорил тебе: я регистратор. Но этот человек интересовал меня до крайности. У него важный вид, а тут оказалось, что он страдает, вот я и растерялся, тут-то я и стал играть не совсем свойственную мне роль.
Живописец говорил, выпивая и вытирая губы ладонью, которой управлял как тряпкой: