— Э-э, деточка, конечно, не в счет. Только во Второй участвовали все континенты. На своей территории или на чужой. А до того в Европе могла идти Столетняя война, а какой-нибудь Японии и дела мало. Только при нас информация стала мгновенной и глобальной. Да и население Земли ощутило себя человечеством только с выходом в околоземное пространство.
Проскуров распалялся все больше и больше, увлеченный собственным красноречием. Я уже не делала попыток прервать его. Теперь он витийствовал, расхаживая по комнате.
— Революции стали экспортироваться, идеологии метаться из страны в страну, обретая лишь национальные оттенки. Пресловутый фашизм — тому наглядное подтверждение. — Он резко прекратил ходьбу и замер надо мной величавым, но слегка комичным обелиском. Произнес тише и размеренней:
— Да, дорогая, мы особое поколение. Нас коснулся вихрь мировых процессов. Для одних это было вторжением в жизнь, для других — касанием. Но касание, касание непременно было.
В конце концов проскуровская невостребованность трибуна становилась бестактной. Я же сказала, что не желаю никаких дискуссий. Не хочу. Не хочу идеологий, не хочу обличений или разных там служений идее. Они поломали жизнь Мемосу, они заставили и меня столько лет нести этот крест. Не это мне было нужно. Мне было нужно идти с Мемосом к храмам Гегарта по розовой дороге, покрытой крошкой армянского туфа. Сочинять для него рассказы про чужую летнюю любовь, чтобы потом упаковывать их в историю любви нашей, как это делалось в старинных романах. Я должна была гулять с ним по моцартовскому Зальцбургу, а рядом шины детских колясок шуршали бы изобилием желтой листвы. Я сказала напрямик:
— Не хочу размышлять об этом.
— И ваша дочь не желает об этом размышлять? — спросил Проскуров.
— У меня сын. Между прочим, ваш тезка. А еще у меня есть внучка, и она уже, наверное, заждалась меня на улице.
— Наскучил я вам, — убежденно и даже горестно сказал Проскуров, так горестно и искренне, что я пожалела его. С чего это я все время внутренне заводилась то на то, то на се.
— Нет, правда, Катька ждет. А у вас очень уютно, кресло просто нирваническое. Так бы плысть и плысть… — засмеялась я.
— Чему вы? — насторожился Кирилл Петрович.
— Так, вспомнила. Был у меня один поклонник — конструктор чего-то там. Пригласил покататься на их казенном катере. Стоим на палубе, река, пейзажей навалом, душевно… Вот он и говорит: «Как хорошо! Так бы плысть и плысть…» И роман закончился.
— Трудно с вами, образованными, — улыбнулся Проскуров.
— Куда уж вам, сами-то, небось, книжек в руках не держали. И шкафчик, исключительно как деталь интерьера приобрели. — Книжный шкаф, размашистый и надменный, тоже старина красного дерева, занимал почти полностью одну из стен. За гранеными квадратиками зеркального стекла прятались гнездовья многотомников и фолиантов в старинных переплетах, скрытые от первого взгляда. А в мастерской еще подумалось: странное жилье, ни одной книжки.
Проскуров не взял моего телефона, не посулил, как в давнишние времена, не обременять частыми звонками. Попрощались — и больше все, сказала бы Поля, Прасковья Васильевна.
Осень делала свое дело, праздновала, но мы с ней уже не братались, каждый был сам по себе. «Дурак! Испортил песню». Алексей Максимович, великий пролетарский, на этот раз кругом прав.
Высвободившись из рамы проскуровского окна, Ивановский монастырь развернул плечи, прочно уперся в землю двумя сторожевыми башнями. Сторожевыми представали высокие бурые башни с окошечками-бойницами. Их островерхие шлемы некогда прикрывали вместилище колоколов. Колокола давно вырваны, на немоту обречено четырехгранное сводчатое пространство, этакая тяжеловесная беседка, поднятая над землей. Ее бездействие, бесцельность подчеркивал зубчатый воланчик из некогда белого кирпича, обнимавший «беседку». За башнями, где-то в глубине двора виднелся широкий купол, увесистый и спящий, как бок полуденного борова.
На монастырь мне хотелось смотреть. И даже верить, что в его утробе еще мечется садистка Салтычиха, и беззвучно идет к обедне скорбная монахиня Досифея. На монастырь хотелось смотреть. Собственно, никаких новых зрелищ маленькая площадь не представляла. Даже пешеходы были редки. Вот только старик-ветеран прошествовал, постукивая инвалидной палкой. Вся грудь изношенного, некогда синего пиджака увешена несчетными орденами и медалями — горький беспомощный призыв к безучастному миру: я был, я есть. Старик выводил свою орденскую коллекцию на прогулку или на смотр, который некому принять. Нес бережными шажками, почти не опираясь на палку, только постукивая ею. И в этом дробном звуке тоже слышался жалкий, умоляющий призыв.