Борьба с ними — или донкихотство, или удел фанатиков. Восстать против неминуемости мировых темных сил? Наивная риторика. Или опять-таки — одержимый фанатизм. А ведь, в сущности-то, Мемос и был фанатиком. Доспехи рыцаря без страха и упрека я сама напялила на него. А он обычный, надо, наконец, понять: обычный. И тем хуже других, что еще декларирует свою избранность: «Я бесправный, я ничего не могу тебе дать». Бесправный, потому, мол, что весь принадлежит идее.
Но на самом-то деле он, говоря это, просто ограждал себя от обязательств. С которыми так просто и расстался. Предал меня и мои одинокие вечера, мою память, мои письма, свой голос. Предал мою, мою отданность его делу.
Впрочем, почему он должен был переживать то же, что и я? К чему обязывал тот, единственный месяц нашей общей жизни? Ну случилось такое со мной. Но он-то… Он мог и не любить меня с той же силой, так всепоглощающе. Это я решила, что он единственный, отличный от всех, что именно он способен на небудничную любовь, у которой не бывает конца.
Да и почему я — та самая женщина, которая достойна особой любви?
Я даже не знаю, какая я, что я такое? Ну, не идиотка. Ну, по утверждению братьев по перу, способная, может, даже талантливая. Ну, не могу предать, не вру. Однако это все данности, не придающие своеобразия. И с внешностью моей та же история: все на месте и ничего, что сообщало бы необъяснимость или объяснимость женской пленительности. Ни Катиной былинной красоты, ни Талиной броской звездности.
Мужчины, всегда окружающие меня, обычно друзья или коллеги. Конечно, я знаю, что если очень захочу, могу понравиться выбранному «объекту». Но я никогда не знала, что такое «сонм поклонников».
Генка, Генка Замков был прав… Наш порхающий легкомысленный Генка просек про меня все точней других.
Как-то я сидела одна в нашей редакционной комнате. Расслабленно и томно возник Генка:
— Кузина, — он всегда изобретал обращения, подобно тому, как Привалов и Визбор изобретали имена, адресуясь друг к другу, — тебя не гнетет одиночество?
— Я не одинока. Со мной полным полно шведов. — Я сочинила комментарий к выборам в шведский парламент.
— А меня гнетет. Я одинок в этом мире бушующем.
— Что так? Очередной роман затянулся всего на полтора часа?
— Еще того кратче. А сердце просит любви. В кого влюбиться? Не подскажешь?
— Влюбись в меня, — тускло брякнула я. Генка сбивал с мысли, я потеряла фразу в комментарии.
— Это невозможно.
— Что так? Чем не вышла?
Непредвиденно он ответил вполне серьезно:
— Ты слишком эталонна.
— То есть?
— Ты — эталон журналиста, эталон поведения, эталон элегантности по советским меркам. Ты и по-женски эталонна, у тебя все как надо и на своих местах. Но, видишь ли, эталоны лишены прекрасных изъянов и зовущих погрешностей. А без них женщина — увы…
Конечно, Генка угадал меня. Так почему такой отточенный эталон мог претендовать на то, чтобы для кого-то стать женщиной жизни? Это не Мемос, а я обманывала, я. Не хотела, не было умысла, просто любила без памяти. Но на деле-то обманывала. Чего ж теперь, когда он все понял про меня, сетовать, негодовать, причитать!..
Генка угадал и не угадал. Эталоны отмеряют ценности незыблемо. А для меня меры добра и зла в мире подвержены изменению в зависимости от личного состояния души, женского, бабьего. Сумасшедшая влюбленность могла бросить меня на глобальные баррикады, а крах в любви обращал полчища враждебных сил в прописные истины пропаганды.
Значит — я эталон с изъянами? А может это и к лучшему. Во всяком случае, если следовать Генкиной теории.
Но ведь мне предстоит снова и снова выносить эти истины на страницы моих очерков и репортажей. Я — раб профессии. Значит — нужно врать? Значит, прав был когда-то Привалов, и мы все надуваем щеки по причине мировой скорби?
Но тогда я не врала, не врала! Все, что я писала, было плодом «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Заметы сердца были горестны, мучительны, оттого искренне высказаны. Замет сердца нет больше. А наблюдения ума, прав классик, холодны и истинны. Умозрительны. То есть зримы лишь умом.
И все только потому, что Мемос бросил меня, вышвырнул из своей и моей собственной жизни.
Господи, как я ненавидела его. И как не существовало на свете жертвы, какую я бы не принесла, чтобы его вернуть.
Недели за две до трагического четверга Катя Москвина попросила заехать к ней. Но дома ее не оказалось, и я прошла к Фриде Львовне с непременным визитом.
Кружевные буруны простыней обнимали рыхлое тело в розовом пеньюаре. Французские лиловые тени («карие глаза требуют сирени») еще не свалялись в морщинах нависающих век. Фрида Львовна была вся новая, только что исполненная.
— Входи, детка, входи, — поманила она ладошкой, — Катенька звонила, скоро придет. А мы пока устроим маленький соарет (надо полагать, имелось в виду «суаре»). — Фрида Львовна потянулась к колокольчику.
— Спасибо, я не хочу, недавно ела.
— А я бы выпила кофе с большим престижем (что означало это — Бог весть).
— Как вы себя чувствуете? — задала я дежурный вопрос. Она грустно вздохнула: