— Да, — медленно произнес Мемос. — Почему-то всегда, когда люди слушают старинную музыку или смотрят античную трагедию, они говорят: странно, как это похоже на наши страсти. Оказывается, тогда уже знали это. И никогда не думают о том, что наш усовершенствованный мир успел многое растерять из того, что было доступно тем, не поднимавшимся на высоты новых цивилизаций.
Генка намеренно громко захохотал:
— Что это мы растеряли? Религиозный дурман? Это ты брось! Мы не допустим, чтобы нас втянули в болото мистицизма.
— Заткнись! — зло кинул ему Влад: его всегда раздражало, когда Генка начинал балаганить.
— Нет, — так же медленно сказал Мемос, — не религиозный дурман, а монолитность чувствований. Чистую догматику чувства. Догматика тоже бывает прекрасной.
У меня снова все похолодело внутри. Потому что мне показалось — он говорит сейчас не о музыке, а о чем-то, имеющем отношение только к нам — к нему и ко мне.
Но сейчас Мемос смотрел на Генку, а не на меня.
— Хотите Моцарта? — спросил Влад. — У меня есть Бруно Вальтер. Симфония C-moll.
И грянул Моцарт. Грянул всеми колоколами света. И как только взорвались эти первые аккорды, Мемос встал.
Он шел вдоль стены, зажигая лампу за лампой, будто звуки вздували один за другим огни, наполнившие комнату и мир.
— Света, больше света, как требовал господин Гёте. — Генка вскочил на топчане, но, покосившись на Влада, боязливо и смиренно лег опять.
Моцарт ликовал всеми огнями ламп, луны на потолке слились в единое светлое зарево. Свет ликовал. Горели все. Пятьдесят.
«Помнишь, милый, как они горели? Все пятьдесят. Помнишь, как гремел Моцарт? О чем ты думал тогда: о том, что Моцарта насвистывал и Цудерос?
Что ж, руководитель «гитлерюгенд», любимец фюрера фон Ширах писал стихи. Палач из афинской асфалии Ламбру известен как знаток Гегеля. А Курт Кристман, начальник зондеркоманды СС 10-а, руководивший массовыми казнями в Краснодаре, хвастался: «Я выходец из Зальцбурга, города, где родился Моцарт. Это кое-что значит».
Что — кое-что? Да ровным счетом ничего, кроме того, что пристрастия в литературе или музыке вовсе не выдают нравственных индульгенций. Никому. Ни нам, ни им. И Моцарт, гремевший в комнате Влада, вовсе не знаменовал нашу всеобщую праведность. Он принадлежал миру, он был безучастен к тому, что кто-то объявит себя его земляком.
Ты думал об этом, когда горели все пятьдесят? Нет, нет, я не хочу, чтобы ты думал о чем угодно, кроме меня. Я ведь видела, как ты смотрел на меня. Я видела только твой взгляд, и что-то внутри меня холодело от необратимого страха.
Тот Моцарт принадлежал только нам двоим.
Когда музыка стихла, ты сказал: «Жаль, что я никогда не был в Зальцбурге».
Теперь ты побывал там, дорогой. Я ведь взяла тебя с собой, когда недавно ездила в Австрию. Я беру тебя с собой всюду, где тебе может быть интересно. Я не умею расставаться с тобой ни на минуту. И, конечно, мне захотелось пройти вместе с тобой по набережной Зальцах — реки, засыпанной медной октябрьской кленовой листвой.
Сейчас я снова иду рядом с тобой, как хожу по десяткам городов, там, где когда-то мне было хорошо. Мы идем, а школьницы в широких пелеринах и матери, везущие в колясках детей, движутся нам навстречу. Шины колясок шелестят в сухой листве, деликатно, как страницы книг в зале публичной библиотеки. А колокола передают от колокольни к колокольне свою звонкую эстафету.
И в ту же минуту я ощутила, как зябкая изморозь поползла у меня по спине: вдруг я услышала и колокола Афин, под стон которых ложились на мостовую майские цветы папарунас, и ликование света соль-минорной симфонии, воспламеняемое все растягивающейся шеренгой ламп на стене Владовой комнаты. Я испытывала почти мистический ужас от голосов, слитых воедино и так непредвиденно и, наверное, неоправданно. И страх так и не отпустил меня, когда я шла с тобой по Зальцбургу.
Снова грянули колокола собора на Домпляц. Нет, звон шел не с барочных высот университетской церкви, глядевшейся в окошко прокопченной средневековой кухни. Но казалось, этот звон рядом и эхо его сейчас начнет аукаться в медных утробах ковшей и чанов. Я уверена, это медное «тутти» окликало по утрам Вольфганга, и он слышал, как переговаривались колокольни и домашняя утварь. Он слышал всегда и все. И не мог не прийти на память тот, другой, титан. Я снова увидела тесное окошко бетховенского домика в Вене, из которого глухой музыкант следил за стрелками часов на ближней колокольне, исступленно ожидая: вот сейчас он услышит бой… Стрелки подползали беззвучно. Все звуки были заперты навсегда в нем самом.
А Моцарт видел стрелки университетской башни и слышал, как они высекали бой.
И весь Зальцбург два столетия звенит и звенит для каждого созвучиями, в которые Моцарт сложил голоса жизни. И колокола собора на Домпляц грянули сейчас литаврами симфонии «Юпитер» — мажорным торжеством финала, за которым все начала.