– Вот как ты верно сказал, – обрадовалась мать хоть какому-то признаку рассуждения. – Вся беда, что Лида старшая и росла как-то совершенно одна, я же, всегда занятая в хозяйстве, упустила, и теперь душа ее мне кажется каким-то темным омутом: ничего не просвечивает.
Все эти разговоры поодиночке с приезда у Марии Ивановны были бессознательным тактическим приемом; ей нужно хоть сколько-нибудь расстроить сплочение братьев в одну шайку под темным влиянием Николая. Каждый в отдельности сын ей был дорог и мил, но все вместе представлялись какой-то силой против нее, той силой темной, которая раз навсегда порешила ее и осудила всю жизнь работать на банк. В этой силе, казалось ей, таились какие-то страшно грубые мужские страсти к вину и всякому необходимому мужскому безобразию.
Но все приемы были давно уже разгаданы братьями. Пока мать беседует с Сергеем, все братья за дверью только и дожидаются, когда он наконец будет выпущен. А к обеду уже все трое являются выпивши. Они стараются это скрыть, молчат и смотрят в тарелки, но большие черные и омраченные глаза Марии Ивановны сверкают вдоль стола, как молнии. Лидии же как будто и нравится все это, она рассказывает неустанно анекдот за анекдотом из местной жизни, представляет, летает, как чайка перед грозой. Матери кажется, Лидия нарочно ее вызывает, пользуется случаем, чтобы слиться с братьями против нее в одну банду.
– Тебе, Лида, – сказала она, – надо бы в актрисы идти.
Слова были обыкновенные, но голос именно тот фальшивый, вызывающий непременно войну. Лидия побледнела, вся собралась и ответила:
– Недавно ты смеялась над старым князем, что он сказал в курсистки, а сама говоришь в актрисы, так вы скоро выдумаете меня в кухарки отдать.
В ответ на это мать сразу нанесла свой неотразимый удар:
– Я не нахожу ничего унизительного в труде кухарки, гораздо хуже, по-моему, пользуясь чужим трудом, вязать из цветочков совершенно бесполезные веники.
Лидия сразу вскочила, бросила салфетку, ложку на пол, бежит вон, кричит:
– У-у-у-уйду в актрисы, в кухарки, уйду, уйду-у-у… И так далеко бежит куда-то, и все слышится «у-у-у…» Братья смотрят в тарелки, они весь обед так и не видели лица матери, теперь им немного остается дотерпеть, но Саша знает, что ему все равно от смеха не удержаться, что он вот-вот прыснет и все провалит, он спешит, подталкивая ногой под столом, поскорей рассмешить Сергея, свалить на него и, заметив на лице его такую же борьбу, как и у себя, вдруг взрывается и говорит:
– Это Сережа смешит!
Сережа взрывается. Николай взрывается. Мать вскакивает и убегает в спальню.
Напрасно мать дожидается сыновей к чаю. Раздобыв себе все необходимое, они тихонечко прокрадываются по главной аллее на дорогу в рощицу. Множество соловьев поет в саду, потому что леса в уезде вырублены, только и можно собраться в садах. Их так много, что даже и неприятно, а дальше, когда вышли из сада в поле, то как будто позади осталась какая-то птичья кузница.
Почему же все говорят, что соловьи красиво поют?
Почему же думают, что семья Алпатовых примерная на весь уезд?
Почему в этом роскошном саду в цветущее время не может быть сладостного поцелуя и кажется он тем самым садом, из которого когда-то был изгнан человек навсегда?
– Выпить надо, и хорошенько, – сказал Николай. Братья устроились у самого пруда под елочками, с такой заботой когда-то рассаженными собственными руками Марии Ивановны. Тут развели они костер, запрятали в золу картошек, выпивая, разговаривали о концерте лягушек, швыряли в них камнями, лягушки смолкали и опять начинали, а когда наконец было достаточно подготовлено для душевного разговора по существу, Николай сказал:
– Ну вот…
– Да, – ответил Сергей. Александр буркнул:
– Бе-е-е…
– Ты что?
– Ме-е, – промычал Александр.
– Мычишь ты, доктор, а между тем собираешься людей лечить, тебе бы надо в конокрады идти.
– Я, может быть, и пойду, – спокойно сказал Александр, – это как жизнь поведет.
– Поведет она тебя за зеленый стол… У нас в семье только на Мишу можно надеяться, у него искра есть.
– Бродяга будет, – сказал Сергей, – как Михаил Николаевич, помните? Назывался художником, всю Россию обошел, черным хлебом питался, принял на себя великий подвиг, а картины ни одной не написал.
– Вот тут-то и заключается, – сказал Николай, – вот то и хорошо. Я слышал нечаянно о нем разговор: один спрашивает, был ли он талантлив, другой отвечает – нет, он не был талантлив, но он был гениален. Это вот и есть искра, а картину можно и так написать, мало ли пишут картин? Ты, Сережа, скоро судьей будешь, цепь наденешь на себя: Соломон и Соломон! тоже картина, и только мы тут вот знаем, какая цена этой картине. Заберусь я тогда в эту залу и потихонечку мигну тебе, и вдруг у тебя там внутри воспрянет твой Жилец: Судья будет судить, а Жилец дожидаться, когда же кончит Судья и можно будет с Колей рюмочку выпить.
– Ну, так ведь это обыкновенно, у всех так, что же с этим поделаешь?