Яков умылся отстоявшейся чистой водичкой из ямы, вымыл ботинки, пучком старой травы почистил брюки, телогрейку и пошел к управленческому бараку. Начальник отдела кадров был занят, и Яков остановился перед стенной газетой «Меткий глаз», прибитой к стене коридора между двумя огнетушителями. «Опять весело и незаметно потекло мое время», — читал Яков короткое признание бывшей монашки. В другой заметке давалось описание крыльчатой тачки, той самой, к которой для повышения производительности труда наращивались борта. И наконец Яков дважды прочитал стихи какого-то Травостоева под названием «Стройка поет».
— Умнов, к начальнику! — крикнула в коридор толстая и большегрудая девица, с короткой прической — волосы у ней были редкие и легкие как пух, побитые какой-то болезнью. Умнов следом за нею вошел в кабинет начальника, который с полотенцем через плечо пил чай, читал газету и обливался потом. Он был одних с Яковом лет и заговорил с ним как с равным:
— Там, Умнов, бригадир твой убивается за тебя, расхваливает. В чем дело?
— У него спросить надо. Я — как все.
— Мы новую бригаду бетонщиков собираем. Слышал? Ну вот. Туда ведь всякого не пошлешь. Верно?
— Бетон — не земля, требует сноровки. Что верно, то верно.
— А доверие ты берешь в расчет? Ведь бетон — всему опора.
— И доверие, конечно.
— Вот и гордись — выдвигаем тебя в бетонщики. Теперь знать надо, какое твое слово.
— Работники небось хорошие подбираются. Что же с хорошими-то людьми не поработать? С моим полным удовольствием.
— Значит, решено. Перейдешь к бетонщикам. Посмотрим. Покажешь себя, к осени на курсы десятников пойдешь. Доверие или недоверие?
— Уж это само собой. Только ежели от души говорить, домой тянет. К земле. Зимой как-то не памятно было, а к весне от тоски слепну.
— Ладно, Умнов, поживем — увидим. Хотя и так известно. Завод поставим, и калачом тебя отсюда не выманишь. А в расчет берешь, что его величеством будешь? Рабочим классом? Гордость или не гордость?
— Да уж это само собой, — отозвался Умнов прежними бездумными словами, потому что напомнил сам себе о весне, земле, доме и все это слилось для него в единое радостное ожидание, которое заполнило сейчас всю его душу. «Именно слепну, — подтвердил он в мыслях нечаянно оброненное слово. — Теперь возьму да так и напишу ей. Земля землей и дом домом, а без нее и дома не прозрею»…
А кадровик любил стройку, мастер был сказать о ней горячее слово и говорил, говорил, все сводя к гордости и доверию.
— Да ты, вижу, и не слушаешь. А? — вдруг спохватился он, заметив безучастное выражение лица Умнова. — Не себе говорю.
— Извините, я сегодня уже полтыщи тачек нагрузил. Устал вроде.
— Так, так, — согласился кадровик. — На этом и кончим. Ступай, Умнов. Парень ты, вижу, честный, и мой совет тебе напоследок: гордись нашей стройкой и держись за нее — в люди выйдешь. Бывай.
На новом месте Якову отвели кровать на чурбаках, с соломенным тюфяком, и тумбочку, где можно было держать бритву, кружку, белье, нитки. В бригаде бетонщиков ему выдали прочную из брезента спецовку. По воскресеньям бетонщики не работали: ходили в баню и ларек, где им отоваривали премиальные купоны мылом, пирожками и конфетами, от которых почему-то пахло рыбьим жиром. В день Первомая прямо с утра Яков сел за письмо Любаве и горько смеялся над собой: все то, что он пережил и чувствовал, о чем хотел рассказать Любаве, даже примерно не умел выразить. Да и слов-то подходящих у него не было. Но самое горькое состояло в том, что пальцы, отекшие и приловчившиеся к лопате, никак не могли управиться с тонким и вертким карандашом. Оказалось, что написать письмо было для него трудней, чем выполнить полторы дневные нормы. Он перепотел, изнервничался и наконец спрятал в тумбочку свои листочки, измаранные каракулями. «Написал, грамотей, — приходи, кума, любоваться, — невесело шутил над собой Яков, а потом решил совсем сердито: — Так тому и быть, больше и браться не стану. А дай-ка она получит такую путань — что ей думать-то обо мне? Тронулся, скажет, в нелегкий час. Избави боже от его приветов. Кадушкины, они всякому подберут свою строгую мерку».